Иногда, чаще всего невпопад, отец проявлял по отношению ко мне почти женскую, немного смешную заботливость: он спрашивал после обеда, который я с трудом мог одолеть, сыт ли я, хорошо ли я спал, не текут ли у меня башмаки. Эта заботливость, так не подходившая отцу, его суровости и твердости, к которым я привык с детства, повергали меня в изумление. Отец, интересующийся состоянием моих башмаков, моим сном, моим здоровьем, он, у которого уже давно не было здоровья и который страдал еженощными, вернее, ежедневными бессонницами, это было настолько странно и непривычно, что поначалу я думал, не шутит ли он со мною. Но когда я видел неожиданно добрые и ласковые глаза отца, устремленные на меня с выражением, дотоле мне непривычным, я чувствовал, что отец, быть может впервые после десятилетней разлуки, увидел меня и впервые захотел быть со мною.
И уже хотя бы однажды увидев, хотя бы однажды захотев, начал искренне интересоваться всем, что меня окружало, всем, что было в моей жизни, - и серьезным, и ничтожным. В те минуты, когда мы оставались с ним вдвоем в кабинете и он мне рассказывал о волнениях дня, о газетной работе, о его впечатлениях от очередного политического собрания, обо всем, что могло меня интересовать, я так растворялся в отце, так начинал жить его мыслями, что порою уже совершенно переставал самостоятельно существовать, на весь мир глядя его глазами. Как-то вечером, поздно, я долго не мог заснуть, вспоминая все, о чем говорил со мною отец. Незанавешенное большое окно было освещено снизу газовыми фонарями, и в комнате стоял сумрак, густой и теплый. Сквозь полусон, когда в помутневшем сознании уже возникают обрывки сновидений, когда чувствуешь, что вот-вот оторвешься от реальной жизни и, упав в прекрасную бездну сна, начнешь новое, необычайное существование, я услышал скрип открывающейся двери, осторожные, приглушенные шаги и ощутил у себя на лбу прикосновение крепкой и теплой, единственной в мире, безошибочно угадываемой отцовской руки. Мне было трудно сразу выйти из состояния дремоты, охватившей меня, и я, все еще ловя обрывки сновидений, слушал, что будет делать отец. Постояв несколько мгновений неподвижно, он сел, все так же осторожно, боясь меня разбудить, на край моей постели. Я поймал его руку и, положив ее себе под щеку, моментально и стремительно заснул, как будто в этом прикосновении к отцовской руке находилась тайна сна.
На другой день он мне сказал:
- Этой ночью я заходил к тебе - мне показалось, что ты нездоров и что у тебя жар. Но ты спал, и я целых полчаса просидел у тебя на постели. Как ты чувствуешь себя сегодня?
В гимназии политика настолько вошла в плоть и кровь, что решительно начала мешать занятиям. Еще до революции гимназия Лентовской считалась одной из самых передовых, ее еле терпело царское правительство, мы все - учителя и ученики - с благодарностью провожали каждую благополучно миновавшую неделю: еще не закрыли. Из всех дореволюционных гимназий, где мне приходилось учиться, только в гимназии Лентовской существовала настоящая дружба между учителями и учениками, единственная гимназия, куда я каждое утро шел с радостью, даже в тех случаях, когда меня мучил невыученный урок и впереди маячила отчетливая двойка. Если бы в семнадцатом году у нас появилась возможность проголосовать преподавательский состав, то, вероятно, случай единственный в истории дореволюционных гимназий, - все учителя были бы единогласно переизбраны. Однако воздух революции даже у нас оказался слишком острым: понемногу мы перестали готовить уроки - на улицах Петербурга рождался Октябрь 1917 года. Вероятно, для того, чтобы вернуть нас в круг наших интересов, преподаватель русского языка, прекрасный знаток своего предмета и большой театрал, решил поставить зимою целиком, без купюр, "Ревизора". После долгих испытаний на мою долю выпала большая честь - роль самого Хлестакова. Несмотря на то, что у меня не было никаких особенных артистических способностей, я отнесся к своей роли с великим энтузиазмом и на этот раз уже не из-за политики, а из-за Хлестакова забросил уроки. По счастью, не все роли "Ревизора" так длинны и трудны, как роль Хлестакова, а то иначе способ отвлечь нас от политики оказался бы не слишком удачным.
Однако моя артистическая карьера скоро кончилась: после первых же трех или четырех репетиций 25 октября мы - отец, бабушка, Анна Ильинична и я - уехали из Петербурга на Черную речку.
Накануне, двадцать четвертого, я возвращался из гимназии уже в сумерки. Увлеченный "Ревизором", я пошел пешком, Каменно островским проспектом, мимо того дома, где мы жили в 1907 году, Троицким мостом и Марсовым полем. Я ничего не замечал вокруг, заучивая фразы моей роли, останавливаясь около фонарей, при их тусклом свете справляясь по тетрадке о забытых словах роли. Улицы были пустыннее, чем обычно, но я не обращал на это никакого внимания. Я повторял фразы Хлестакова, отстукивая их в ритм моих шагов:
- "Ужасно хочется есть. Так немножко прошелся; думал, не пройдет ли аппетит, - нет, черт возьми, не проходит. Да, если б в Пензе я не покутил, стало бы денег доехать домой…"
Я скользил в осенней слякоти, попадал в невидимые в темноте лужи, продолжая бормотать вполголоса:
- "Пехотный капитан сильно поддел меня, штосы удивительно бестия срезывает. Всего каких-нибудь четверть часа посидел и все обобрал".
Я входил в роль, мне взаправду начинало хотеться есть, я чувствовал себя заброшенным в маленький провинциальный городишко, и вместе с тем необычайная легкость мысли начинала кружить мне голову. На Троицком мосту я уже во все горло закричал - в туман и слякоть октябрьской послеобеденной мглы:
- "Эй, Осип! Позови сюда трактирного слугу!"
Около Марсова поля мое занятое Хлестаковым внимание все же привлек небольшой отряд красногвардейцев, неожиданно вынырнувший из мглы и так же неожиданно во мгле пропавший. Их было человек двадцать, шли они в ногу, плохо одетые, в кепках, с винтовками за плечами. В серых голодных лицах была твердость и сосредоточенность. Один из них держал в руках потухшую папиросу, но это противоречие воинскому уставу только увеличивало решительное упрямство его лица - было видно, что он знает, чего хочет, и знает, на что идет и к какой цели вместе с ним направляется сквозь октябрьскую мглу отряд красногвардейцев.
Вернувшись домой, я уселся за письменным отцовским столом и продолжал зубрить мою роль. В доме стояла тишина: отец спал, и, как всегда во время его дневного сна, все в доме жило особенной приглушенной жизнью. Еле слышно прошелестела тень бабушки - она готовилась к тому моменту, когда отец проснется. Глухо и осторожно позванивали чайные стаканы в столовой, из открытой двери в кухне было слышно, как певуче закипает чайник на медленном огне. Бабушка вернулась в кабинет убрать письменный стол - смахнуть несуществующую пыль, вытряхнуть из пепельницы окурки, пододвинуть карандаши и ручки так, чтобы было удобнее отцу, положить на видное место письмо тетки Саши, нашей дальней родственницы, на которое отец не отвечает уже которую неделю.
Я не помню, сколько прошло времени - приглушенная жизнь дома убаюкивала меня, когда неожиданно под самым окном, в черной и глухой мгле отчетливо затрещал пулемет. Как эхо откликнулся второй, а за ним в ровный треск пулеметной стрельбы врезалась беспорядочная перепалка. К столу, за которым я сидел, подбежала бабушка. Лицо ее было совершенно растерянно, на одном ухе, раскачиваясь, висели золотые очки. Дрожащими руками она взяла деревянный разрезной нож, бросила его и, схватив настольную электрическую лампу, перевернула ее вниз абажуром и принялась задувать изо всех сил. Почти истерический смех охватил меня, и я сам, давясь и захлебываясь, еле нашел выключатель. Уже в темноте я слышал, как бабушка, задев стул, бросилась в столовую, к дверям отцовской спальни. Она бормотала:
- Да что же это они стреляют? Они стрельбой разбудят Ленушу.
Через несколько минут дверь в спальню открылась и в белом четырехугольнике (в спальной горел свет) появилась фигура отца.
- Маточка, ты что здесь делаешь? Почему потушено электричество?
Услышав твердый и спокойный голос отца, бабушка сразу успокоилась. Ее мгновенная паника исчезла. Она зажгла свет и начала разливать чай, правда еще дрожащими руками, но уже сама, смеясь, рассказывала отцу, как она задувала электрическую лампу.
В темных провалах высоких окон продолжалась стрельба. Вскоре пулеметы начали трещать почти непрерывно. Раздался тяжелый орудийный выстрел, и зарница вспышки осветила низкое, глухое небо, и глухо вздохнули закрытые окна - это "Аврора" стреляла по Зимнему дворцу. Бабушка, разговаривая с отцом, старалась не смотреть в окна, поворачивалась к ним спиною, делала вид, что не обращает внимания на стрельбу. Отец пил чай по обыкновению вприкуску, осторожно, стараясь не пролить на скатерть, подносил граненое блюдечко ко рту. В кабинете отчаянно зазвонил телефон, но когда я подошел - мне никто не ответил в глухо урчащую, как будто жившую своей собственной жизнью, телефонную трубку. В течение некоторого времени стрельба то приближалась, то удалялась медленно нарастающими пологими волнами, смешивалась с криками и сливалась в один сплошной гул. Потом все начало стихать и только редкие оружейные выстрелы прорезали темноту.
Зимний дворец был взят.
20
Мы приехали на Черную речку к вечеру холодного и серого дня. Лес стоял почти обнаженный, хмурый и злой. На голые, желто-черные поля опускался туман, изменяя очертания знакомых финских изб, - издали казалось, что это спят большие серые чудовища.
Вскоре, через несколько дней после нашего приезда в Финляндию, выпал снег и ударили десятиградусные морозы - началась бесконечная северная зима.
Тетя Наташа не ждала нас. Застигнутая врасплох, она в несколько часов попыталась вернуть жилой вид дому, погруженному в темноту и холод: протоплены были только две детских. Ее попытки, конечно, так и не увенчались успехом. Все осталось на прежних местах - денег было мало, и не только заменить сломанные вещи новыми, но даже протопить все пятнадцать комнат было невозможно. Поднялся занавес четвертого акта "Жизни Человека".
Уже давно, года три или четыре назад, началось медленное затмение литературной славы отца. Художественный театр не принял к постановке "Самсона в оковах". Все резче и грубее были нападки критики. Определенней и необоримее становилось одиночество отца: "Перестает нравиться то, что нравилось, перестают любить то, что любили" (слова Жены Человека, четвертый акт). Вслед за литературным неуспехом началась гибель дома, подгоняемая революцией, - пришла бедность. Уже в столовой стены в тех местах, где они были затянуты серой материей, обезобразились широкими пятнами сырости. С морозами в дом вошел такой лютый холод, что в передней в несколько минут замерз нечаянно пролитый суп и дети катались на большой овальной луже, образовавшейся посередине комнаты, как на катке. Вслед за столовой и передней другие комнаты быстро теряли жилой вид - плесень покрывала стропила деревянных потолков, черные клочья паутины висели в углах, поскрипывая, расходились доски полов. Уже пришлось бросить кабинет, державшийся дольше других комнат, - ноябрьские вьюги сквозь щели покосившихся оконных рам намели на полу кучки нетаявшего снега. Начался ледниковый период нашего дома.
В поисках комнат, которые было бы легче всего протопить, произошло полное переселение - моя комната превратилась в спальню отца, гимнастическая - в столовую и в кабинет, я сам поселился внизу, около кухни, в маленькой оштукатуренной и много лет тому назад выбеленной комнатушке.
Но жизнь еще не умерла в доме - из детских доносились крики и смех. Живые оазисы теплых комнат - бабушкиной, кухни, моей, гимнастической, башенной, где недолгое время жил дядя Андрей, - постоянно сообщались между собой. В шубах, замотанные шарфами и платками, как в экспедицию на Северный полюс, сквозь пояса мрака и льдов, мы ходили друг к другу в гости. По вечерам мы собирались в гимнастической, около одной-единственной настольной лампы - уже трудно стало доставать керосин и с каждым днем все меньше оставалось денег в доме.
В начале зимы недели на две с фронта приехал дядя Андрей - младший, самый любимый брат отца. Он привез к нам с собой мрачность и тяжесть настроений развалившейся царской армии. Маленький, в старой, затрепанной гимнастерке, он поглаживал свою русую бородку и, глядя на отца прекрасными голубыми глазами, говорил, что он устал от войны, что ему ничего не нужно, что он хочет только спать, что отец, не видавший войны в лицо, никогда не поймет его.
Когда установился санный путь, дядя Андрей уехал в Петербург. Мы с отцом провожали его широкими, обдуваемыми северным ветром белыми полями, по узкой, еле протоптанной в снегу дорожке, где приходилось идти гуськом. На краю новой железнодорожной насыпи, законченной только в прошлом году, около большой глиняной кучи, засыпанной снегом, мы попрощались с дядей Андреем. Отец долго прижимал к своей груди маленькую, совсем мальчишескую фигуру в серой шинели со следами срезанных погон и наклоняясь к уху, говорил ласковые и бестолковые слова. В первый раз в своей жизни я увидел, как плачет отец. И еще долго, пока, спотыкаясь на обледеневших шпалах, маячил в морозном тумане силуэт дяди Андрея, отец стоял не двигаясь с места, отвернувшись в сторону, большой, сутулый, и мелко дрожали его плечи от сдерживаемых рыданий.
С дядей Андреем ни отцу, ни мне никогда больше не суждено было встретиться - оп погиб в самом конце гражданской войны в Сибири.
В нашем чернореченском доме мы чувствовали себя как робинзоны, выброшенные на необитаемый остров. Вокруг простирался океан снега - глухие метели покрыли поля застывшими волнами сугробов, торосами поднимались засыпанные по самые крыши избы, двадцатиградусные морозы оковали льдом безмолвные леса. По утрам на зеленоватом небе еле поднималось промерзшее солнце, длинные темно-серые тени ложились на нетронутом снегу, вся земля казалась каменной и совершенно безмолвной. После полудня набегал морозный туман, все серело, расплываясь исчезала линия горизонта, и вскоре мрак приближался вплотную - начиналась зимняя ночь. В этом ежедневном повторении недолгого призрачного солнца и ледяного мрака чудилась такая безнадежность, что когда начиналась метель и весь дом, как живой, дрожал от резких ударов ветра, то в самом визге бури мы чувствовали облегчение: мы еще живы, мы еще только можем умереть.
В доме у пас никто не бывал, с соседями не установилось никаких отношений. Почта не приходила. Иногда я отправлялся на лыжах в Териоки, за двенадцать верст, добывать газеты: Домой я привозил все, что мне удавалось купить. Газеты попадали к нам с многодневным, порой с многонедельным опозданием - о Брест-Литовском мире мы узнали дней через десять после его заключения.
Наша робинзоновская жизнь на Черной речке сразу, в несколько недель состарила отца. Всю жизнь он играл все новые и новые роли - художника, моряка, фотографа, архитектора. Эта игра была совершенно искренней и непосредственной, ничего не имевшей общего с позерством, которое приписывалось отцу. Он увлекался и, раз увлекшись, уже целиком входил в избранную им роль во всех ее мелочах и подробностях. Последней была роль редактора большой газеты. В Петербурге он постоянно говорил о ротационных машинах, о линотипах, о верстке газеты, о способах обойти цензуру, о том, как нужно делать номер, чтобы существенное и важное сразу бросалось читателю в глаза. Эту роль он играл превосходно, и те, кто не видели Андреева в других ролях, могли бы подумать, что именно в редакторстве большой газеты заключалось настоящее призвание его жизни. После закрытия "Русской воли" - в ее типографии начали выходить "Известия" - у отца сразу, в один день была отнята его роль редактора. Во все время нашей жизни на Черной речке уже ничто не увлекало его - напрасно он доставал краски и пастельные мелки, живопись ему оставалась чуждой; с фотографических аппаратов была стерта пыль и заряжены все кассеты купленными еще до войны пластинками, - отцу не хотелось снимать; осень и зима - время наибольшего подъема творческого напряжения оставалось бесплодным: очень редко из гимнастической доносился стук пишущей машинки - отец писал только дневник, да и то с неохотой, против своей воли, так как совсем не писать он физически не мог. Неожиданно потеряв увлекавшую его роль, не находя в себе силы вернуться к старым ролям, не умея в минуты гибели того, чему он верил с исступлением и страстностью, найти для себя настоящее увлечение, он, оставшись один на один с самим собою, ничем не мог прикрыться от мрака и пустоты, окружавших его душу. Не случайно отец не понял значения Октябрьской революции - он был слишком связан с той частью русской интеллигенции начала двадцатого века, которая стремилась к революции, думая, что революция может быть чем-то легким, безболезненным, простым. Это стремление к революции было похоже на туманную жажду свободы у жирондистов. Всю жизнь отец носил Россию в себе, как верующий носит бога, но когда Россия открылась ему в Октябре, он не узнал ее в этом облике, и все распалось - хаос с головой захлестнул его. Гнет хаоса, то есть сознание того, что вот сейчас, сию минуту, все может исчезнуть, превратиться в некий непреодолимый вихрь, отец чувствовал всегда. Всю жизнь он боролся с этим гнетом, но вот теперь, в 1918 году, он сразу поддался: ему уже больше не хватало сил для борьбы - ни физических, ни душевных. Глаза его опустели, выцвели и померкли, в них исчез тот беспокойный яркий блеск, который в первую очередь поражал всех приближавшихся к отцу. Резче стала проступать седина в его длинных, откинутых назад волосах. Под глазами стали появляться старческие мешки, подчеркивавшие общую, глубокую усталость. Он похудел, может быть от недоедания - уже начинался голод, - и бархатная куртка мешком сидела на его плечах, придавая всей фигуре преждевременную дряблость. Минутами он казался шестидесятилетним стариком - в то время ему было сорок шесть лет.