Детство - Вадим Андреев 17 стр.


За все долгие месяцы нашего ледникового существования он ничего не читал, кроме романов Александра Дюма и газет, хотя в обычное время читал много и запоем, так что один из самых характерных образов, приходящий мне на память, - это отец, стоящий у книжного шкафа или сидящий на красном диванчике в библиотеке с раскрытою книгой в руках. Как и летом семнадцатого года, он был молчалив, и его молчание тяжестью ложилось на всех нас - мы все думали о том, как бы ему помочь, и, конечно, никак помочь не могли. Только иногда неожиданно прорывалось его молчание, - резким движением отбросив газетный лист, он вскакивал, и, кружась в слишком маленькой для него гимнастической комнате, натыкаясь на стулья, стоявшие у него на дороге, забывая отставить их в сторону, начинал говорить короткими и яростными фразами о революции, о России. Резкие и несправедливые слова срывались у него с языка, темные образы рождались в мозгу, его речь, потерявшая былую стройность и плавность, перемежалась неожиданными фразами, он отвлекался, прерывая самого себя и самому себе противореча. Он весь был наполнен той человеческой болью, от которой съеживается мысль и самая внятная речь становится косноязычной и заумной. Окруженный ледяным мраком нашего дома, под длинный, тягучий вой январской метели за окном, отец кричал, звал на помощь, не находя ответа и, быть может, не желая его. В такие минуты он был совершенно нетерпим - малейшее противоречие приводило его в ярость. На осунувшемся и потемневшем лице появилась злая складка, и отцу нужна была вся сила воли, чтобы хоть внешне сдержаться, чтобы не начать ломать мебель, бить окна и кричать звериным, бессловесным криком.

Иногда он вместе со мной уходил гулять на лыжах. Безветренным зимним днем, когда спокоен и крепок веселый, прозрачный воздух и все дали видны отчетливо ясно, мы уходили вдвоем просторными полями. Тихо шуршали длинные лыжи, мне было легко и приятно идти за отцом - он всегда шел первым, глубоко прокладывая двойной, ровный след, четко вдавливавшийся в пушистом и нежном снегу. Мягкие очертания сугробов, наметенных вьюгами выше заборов, переходили в склоны оврагов, где лежала фиолетовая, легкая мгла. По вылизанной ветром равнине мы подходили к первым деревьям, по пояс зарывшимся в снегу далекого Райвольского леса. Низко сгибались хвойные ветви, отягчаемые снегом. Под белыми воздушными арками, в полумгле, между рыжими стволами сосен мы пробирались опушкой до чернореченской дороги и там, по протоптанному лошадьми узкому желобу, легким склоном, по которому было легко и приятно скользить, только изредка подталкиваясь палками с широкими кругами на концах, возвращались к нашему лому, озаренному уже скрывающимся во мгле призрачным солнцем. На несколько мгновений все вокруг - и дорога, и снежные поля, и деревья сада, даже высокое бледное небо - окрашивалось розовым светом, от которого казались еще лиловее длинные узкие тени, лежавшие на нетронутом снегу. Но отцу уже казались утомительными наши поездки на лыжах, все чаще начиналось сердцебиение и мучительней одышка: случалось, что с полчаса отец стоял не двигаясь, опустив голову, тяжело, всем телом, опершись на лыжные палки, и мне сзади было видно, как часто и неровно поднимались его плечи, раздираемые тяжелым дыханием. Я знал, что в такие минуты не нужно с ним говорить и беспокоить его, но ощущение собственной беспомощности было невыносимым. Я обрадовался, когда понемногу лыжи заменились поездками на лошади, молодом и удивительно стройном Хабиасе, жеребце, выросшем при нашем доме. Мы садились в маленькие желтые санки, и когда отцу надоедало править, он передавал вожжи мне, и я, гордый его доверием, не отрываясь следил за пустынною, ровной дорогою, извивавшейся между деревьями, пока встречные сани не заставляли нас сворачивать в снег, где почти по самый живот проваливался жеребец и, внезапно испугавшись, стремительно выносил накренившиеся сани назад на дорогу.

Несмотря на то, что отец был молчалив и хмур, наши походы на лыжах и поездки в санях были отмечены новой близостью, еще прошлым летом казавшейся мне недосягаемой. Мне трудно передать, в чем выражалась она, но иной раз пустячное замечание, случайно оброненное слово говорили и давали мне больше чем самые пылкие объяснения в любви, чем самые красноречивые и блестящие фразы. Прижимаясь к его пушистой серой дохе, я рассказывал ему о книгах, прочитанных мною, о себе, о своих стихах. Порою мне даже не нужны были ответы отца - я чувствовал его близость и знал, что он меня слышит. В мгновенном взгляде, брошенном на меня, я улавливал ту любовь, в бесплодных поисках которой я провел все детство.

21

Моя жизнь, если исключить прогулки с отцом и мою с ним близость, была очень однообразна. От обеда до ужина - с каждым днем еды становилось все меньше - и потом за полночь я сидел над книгами и читал так, как никогда еще в моей жизни мне не приходилось читать. С карандашом и бумагой, делая пометки, я прочел за полгода несколько сот книг - начиная с Бокля и семитомной "Истории упадка и разрушения Римской империи" Гиббона, кончая тремя томами "Капитала" Маркса, - по счастью, только небольшая часть нашей библиотеки была перевезена в Петербург. Я прочел все, что у нас было о Великой французской революции - томов сорок. В моем воображении Дантон и жирондисты сменялись образом низколобого Каракаллы, в свою очередь уступавшего место таблицам политической экономии. Прочитав все, что у нас было по истории живописи на русском языке, я принялся за немецкие монографии об отдельных художниках - в отцовской библиотеке ими был полон целый шкаф. Отец постоянно проверял мое чтение, разъяснял мне непонятные места. Я вслушивался в его слова, слепо веря его рассуждениям, и не пытался оспаривать его мыслей, казавшихся мне непреложными.

Мое книжное существование было ненадолго прервано в самом начале 1918 года поездкою в Петербург.

Наша квартира на Мойке стояла пустая и нетопленная. Улицы были завалены огромными сугробами снега. Прохожие исчезали в вихрях вьюги. Из-под наста высовывались туши мертвых лошадей, уже наполовину освежеванных. По ночам в абсолютной глухой темноте раздавалась беспорядочная стрельба. Невский был еще оживлен и многолюден, но и на нем зияли витрины заколоченных магазинов и на обледеневших, неочищенных тротуарах скользили прохожие. В маленьких переулках и на отдаленных от центра улицах воры каждую ночь десятками раздевали запоздавших обывателей. И вместе с тем необычаен и прекрасен был воздух революционного Петербурга.

Я пробыл в Петербурге два или три дня. Ночью, коченея под тремя одеялами, под резкие звуки винтовочных выстрелов, я читал вслух стихи Александра Блока в те самые дни, когда он писал "Двенадцать", я впервые для себя открыл его.

…Нет, не вьются там по ветру чубы,
Не пестреют в степях бунчуки…
Там чернеют фабричные трубы,
Там заводские стонут гудки.

Путь степной, без конца, без исхода,
Степь да ветер, да ветер - и вдруг
Многоярусный корпус завода,
Города из рабочих лачуг…

Позже, уже засыпая под далекие крики, возникшие вокруг разбитого винного погреба, сквозь темноту, тяжело навалившуюся мне на грудь, я бормотал, стараясь запомнить слова:

В час рассвета холодно и странно,
В час рассвета - ночь мутна.
Дева Света! Где ты, донна Анна?
Анна! Анна! - Тишина.

Домой я возвращался нагруженный книгами - я забрал в нашей библиотеке всего Блока и столько книг, сколько я был в состоянии унести. На Райвольском вокзале я встретился с бабушкой - она ехала погостить к тете Римме. Бабушка мне очень обрадовалась, и, пока мы вместе с нею ждали запоздавший петербургский поезд, она говорила мне о том, как я, вернувшись домой, должен беречь отца, как я должен делать все, чтобы не раздражать и не волновать его, как отец меня любит теперь:

Вот всего несколько дней, как ты уехал, а Ленуша уже постоянно спрашивает о тебе и не дождется, когда ты приедешь.

Потом, когда я ее посадил в вагон и поезд, вздыхая и охая, отправлялся нагонять запоздание, бабушка сквозь заиндевелое стекло еще кричала мне, - ничего не слыша, я по движению губ угадывал только одно слово:

- Ленуша… Ленуша…

Вскоре после приезда в Петербург бабушка заболела. Прожив благополучно в нашем доме с его ледяными полюсами - нетопленными комнатами - половину зимы, она, в еще нормальных городских условиях, схватила воспаленье легких. Ей было тогда 67 лет, и болезнь ее казалась смертельной, Как только отец узнал что бабушка больна, он немедленно уехал в Петербург и оставался там недели три или четыре, несмотря на то что он был уверен, что его должны арестовать за его политическую деятельность в 1917 году. Он вернулся, только когда установилось с несомненностью, что бабушка вне опасности. Во все время его отсутствия в доме царила глубокая и мертвенная тишина. Наглухо замерзшие окна скупо пропускали свет, и даже в солнечные дни казалось в комнатах, что уже вечереет. Я был целиком увлечен книгами и, живя в мирах, создаваемых моим воображением, не замечал времени.

Отец вернулся из Петербурга в настроении еще более тяжелом и подавленном, чем то, которое у него было, когда он уезжал. Он не отвечал, устало отмахиваясь от расспросов, хмурый и злой. Все реже и реже выходил на прогулки, целые дни, вернее ночи, проводя в гимнастической над ворохом прочитанных до дыр газет.

К этому времени относится письмо отца к бабушке. Оно написано на машинке, тесно, строка в строку. Насколько я знаю, это письмо еще не было опубликовано.

"Милая моя маточка! Ты все думаешь, что это шутки, а я серьезнейшим образом говорю, что очень люблю твои письма и что ты - как бы это сказать? - чрезвычайно близка мне в письмах и по духу, и по уму. Конечно, твой почерк ужасен и твое правописание похоже на правосознанье анархиста; и бесспорно, что твое глубокое презрение к знакам препинания превращает твои рукописи в сплошной маразм и катаклизму, от которых дух захватывает у читателя; и всем известно, что многие крепкие и здоровые люди бессильно рыдали над твоими письмами, отчаявшись найти начало и конец в этом сплошь вязанном чулке без пятки и носка - но все это пустяки. Это внешность. А по существу ты всегда пишешь толково, умно и тонко и каким-то образом ухитряешься в коротеньком письме рассказать чрезвычайно много.

И твое последнее письмо один из лучших образцов твоей литературы. Опять я, маточка, не шучу нисколько и говорю с величайшей неясностью к тебе, мой неизменный полувековой друг. Пятьдесят лет, знаешь, - это не мало, а мы с тобой почти пятьдесят лет вернейшие друзья, начиная с Пушкарной и кончая хладными финскими скалами. На твоих глазах я из Кота в сапогах и узляка превратился в российского писателя, пройдя через пьянство, нищету, страдания; на моих глазах ты из молоденькой женщины стала "бабушкой", также пройдя сквозь страдания, нищету и проч. И что бы ни было с нами, куда бы ни заносила нас судьба, высоко или низко - никогда мы не теряли с тобою самой близкой душевной связи. Приходили и уходили люди, а ты всегда со мною оставалась, все та же - верная, неизменная, единственная. Я знаю хорошие семьи, где существуют хорошие отношения между родителями и детьми, матерью и сыновьями, но таких отношений, как у нас с тобою, я по правде не встречал. И, конечно, твои отношения с другими детьми иные, нежели со мною, хотя любишь ты их так же сильно. То для тебя только твои дети, а я кроме того твой друг и единомышленник. Обрати внимание на простой факт: когда я уезжаю, мы с тобой так много и. часто переписываемся, как ни с кем ты не переписываешься из детей. Сравни, сколько у тебя писем моих и сколько Павла и даже Андрюши, хотя Андрюша чаще и дольше разлучался с тобою, нежели я.

И я всегда так много пишу тебе не потому, что обязан и выполняю скучную повинность, а потому, что мне самому и интересно и нужно тебе писать, - нужно для собственной души. Всегда я знаю и чувствую, что никто так не поймет, никто так не заинтересуется, никто с таким интересом и любовью не прочтет моих писаний, как ты, и никто так не почувствует шутки и не будет смеяться над моими "смешными" письмами, как ты, мой неизменный Рыжик. Конечно, я не все пишу тебе: иногда боюсь тебя обеспокоить и расстроить, в других случаях, когда дело касается философии и слишком сложных вопросов, естественно избегаю слишком большого глубокомыслия. Очень часто даже вру тебе относительно моего здоровья и настроения, выставляя их лучшими, нежели они есть на самом деле, - но понимаешь: даже когда я вру тебе, я чувствую облегчение, знаю, что все равно и так чувствуешь и понимаешь.

А ты очень много чувствуешь и понимаешь, гораздо больше, чем предполагают другие. Вот из твоих последних слов о Павле и даже из твоего объяснения со мною в любви я вижу, что ты все прекрасно видишь и понимаешь. И мне это очень дорого и приятно, и оттого у нас с тобою такая навеки неизменная близость и дружба. И оттого, повторяю, мне так приятно писать тебе. Кстати, знаешь ли ты такой факт: у Чехова с его матерью были, как говорят, хорошие отношения, а вместе с тем из многих тысяч чеховских писем на долю матери приходится не более десятка самых коротеньких. У нас с тобою иное, верно?

Я не люблю и не умею писать чувствительное в письмах и оттого не стану говорить, как я тебя люблю и как меня взволновала и напугала твоя болезнь. Ты сама это знаешь. Я сильнее других и, когда нужно, могу сдерживаться и иметь спокойный вид, и это иногда может обманывать других, кто меньше меня знает и чувствует. Но ты знаешь, и больше говорить об этом не буду. Мое несчастие в том, что за эту внешнюю сдержанность и спокойствие я долго лотом расплачиваюсь всякими болями, телесными и душевными. Те, кто, не сдерживаясь, выражали себя словами, растерянностью, слезами и проч., уже успевают успокоиться и забыть, а я все помню.

Да, я очень памятлив, маточка, и если еще иногда забываю сделанное мне зло, то добра никогда не забываю. Разве, напр., я забуду когда-нибудь тех же Готье или 50 р., которые мне дал Нилус в минуту трудную, или чудесное ко мне отношение Добровых или то, как в мои пьяные времена чудесно вели себя Павел и другие! Все помню. И если я помню такое, то уже никогда, ни наяву, ни во сне не могу я забыть того бесконечного добра, которое я видел от тебя - бесконечное добро и доброту. Ты так много сделала для меня в жизни, как едва ли какой человек может сделать другому. Здесь опять начинается чувствительное, и дальше я не стану говорить, но повторяю и ты это запомни: сколько бы, по твоему мнению, я ни делал для тебя, я и одной тысячной не уплачу тебе, так и останусь твоим должником. У меня скверные нервы и легко раздражающиеся мозги, я бываю груб и криклив, но если я огорчаю тебя, то знай, что сам я от этого мучаюсь и стыжусь, как от величайшего свинства. Просто я недостаточно хороший человек, чтобы полностью отплатить тебе за все твое добро, и я это сознаю. Напр., сколько раз я заклинался перед собою, что никогда не буду кричать на тебя при игре в винт, а разнесешь ты не так, я уже ору, как ошпаренный!

Так-то, милая моя маточка. Теперь мое главное желание, чтобы ты, как можно меньше волнуясь и заботясь, поправлялась и здоровела. Знаю, что очень трудно быть спокойной, когда мы в разных местах, и трудно не волноваться, когда с двух сторон подпирают немцы и большевики, но тут уже воистину ничего не поделаешь. Времена такие ужасные, каких не только Россия, но весь мир давно не переживал…

За нас не беспокойся. Конечно, это счастье, что у нас есть свой дом в деревне и что нас тут знают и относятся хорошо. Когда я с опозданием в последний раз приехал из Питера и должен был пешком идти из Тюрсевя по шпалам, я спросил какого-то незнакомого встречного финна, можно ли тут ходить. И он ответил: другому нельзя, а вам мозно, вас жнают. И пока у нас совершенно спокойно. Кр. гвардии мало, она вся за Гельсингфорсом, где бои (между прочим, у Вилли Бедного убит сын Иван). Одного только страшно: голодовки, которая наступит, если красные и белые не помирятся и будут продолжать бессмысленную драку.

Погода стоит замечательная. В тени легкий мороз, а на солнце до 20 гр. тепла, в детских не топят и в Анином кабинете жужжат мухи. И так ослепительно светло, и день кажется большим, как гржебинский нос освещенный прожектором. Я гуляю, а то выбираю местечко на солнце, около флигеля или на парадном и закрыв глаза, грею морду на солнце. И нюхаю: так чудесно пахнет чем-то очень далеким: простором, морем, Италией, какими-то дальними и синими небесами. На днях вышел на море: гладкая, сверкающая пелена и на горизонте воздушно синеет тот берег. И так обманчиво: кажется, что там, на этом синем берегу не лед, снег и зима, как здесь, а летние леса и луга.

Но кто блаженствует, так это, конечно, дети. Ничего они, маленькие идиоты, не знают ни о Вильгельме, ни о Ленине, сытно едят, крепко спят, хохочут и играют, с таким восторгом ныряют в снегу, словно медвежата. И всегда им жарко! А после обеда - это уже особенность нашего книжного дома - в детской такая картина: за столом под лампой сидят Наташа, Эмилия <гувернантка Саввы, недолго жившая у нас>, Вадим, Савва, Вера и Тинчик и в глубоком молчании все - читают. Отхватывают целые книжки, по тысячам страниц. Конечно, самый смешной человек - Тинчик. Недавно Дидишка рассердился на него за что-то и спросил, намекая на мозги: что у тебя в голове? И Тинчик быстро ответил: "суета!" Очень нежничает со мною, хотя после поцелуев тотчас идет в угол, а из угла - снова к поцелуям. Вадим много работает, еще вырос и ведет себя очень хорошо: для него этот год оказался очень полезным. По вечерам мы с ним беседуем.

Анна съездила в город благополучно, хотя очень устала: ужасно много укладки и перевозки. Работает она очень много, но я все равно ее ругаю, чтобы не зазнавалась. Надо сказать правду, что в дни твоей болезни она делала очень много.

Устал писать, завтра кончу.

(10 марта по новому)

……………………………………………………………………………….

Одно плохо: побаливает голова, не сильно, но надоедливо. Не знаю, чего ей надо, трудно с ней сговориться.

Ниоткуда писем не имею. Немного беспокоюсь относительно Сергеича <Серг. Серг. Голоушев, писатель и критик. В это время находился в Москве >; вот милый человек, которого я очень люблю и который ко мне относится с настоящим дружелюбием и не боится моих разговоров и влияний. Вчера я перебирал старые бумаги и письма и наткнулся на такие его слова, это он пишет после моего отъезда из Москвы: "…не достает тебя днем, не достает вечером, когда я жил всеми тайниками моей души и чувствовал, что мои мозги работают во все колеса. Черт его знает, отчего это, но никто, кроме тебя, не будит в душе моей таких планов и в голове таких мыслей".

Поправляйся, милая маточка, гони беспокойные мысли. Ты умный Рыжий Дьявол и, если захочешь, любого за пояс заткнешь. Читай побольше Дюма и других, в газеты не вгрызайся и политику брось. Старайся не принимать близко к сердцу и не огорчайся худобою Павла и прочим и ничего ему не советуй, он всякий совет принимает за оскорбление. Мне самому его от души жаль, я знаю путь, каким он пришел к такому душевному состоянию вечной обидчивости и раздраженного самолюбия, но говорить с ним бесполезно. Он часто самый простой разговор о газетах или живописи принимает за желание нарушить его самостоятельность и "навязать" ему что-то. Теперешние

Назад Дальше