Порою мы с отцом старались остановить разрушение дома: замазывали цементом трещины в огромном, выгнувшемся под тяжестью дома фундаменте, забивали паклю, вылезшую между бревен и висевшую черными клочьями, заменяли разбитые черепицы на крыше, но, конечно, все наши попытки остановить неминуемое разрушение дома ни к чему не вели: начиная с четырнадцатого года не было произведено ни одного серьезного ремонта, и вся огромная, медленно оседавшая деревянная постройка была обречена на гибель.
Отцу с каждым днем все труднее становилось спускаться на берег Черной речки. Обратный подъем - 120 ступенек - делался для него непосильным. Тогда ему пришла в голову мысль сделать на юго-западном обрыве дорожку, которая спускалась бы к реке зигзагами, по которой было бы легче подниматься и меньше уставало сердце.
На несколько недель отец оживился - появилось новое увлечение, пускай ничтожное и смешное, но наконец он сумел отдаться ему целиком. Своей энергией по обыкновению он заразил весь дом - к обрыву прибегали дети играть, приходила бабушка и, закутавшись в теплый шерстяной платок, садилась на большом гранитном камне, лежавшем на самом верху обрыва, и изредка, давала советы.
Была произведена мобилизация всех имевшихся в хозяйстве земледельческих орудий и плотничьих, инструментов - лопат, ломов, тачек, топоров, пил, были Привезены с заднего двора доски и колья для укрепления насыпей, и в конце мая мы приступили к работе. Поначалу, первые метры, работа шла легко - пластами снимался дерн и складывался в ровные кучки для облицовывания будущих насыпей. Дальше работать было труднее - пришлось глубоко врезать в крутой склон дорожку, корчевать деревья и укреплять сползающий отвес горы. Чем труднее была работа, тем спокойней и радостнее становился отец. С утра - он ради этой работы даже начал вставать раньше, - пока еще в воздухе стояла прекрасная весенняя свежесть, отец приходил к обрыву над рекой, где я, перепачканный глиной, в огромных отцовских брюках, которые ежеминутно приходилось поддергивать, накладывал доверху лишней землею очередную тачку. Колышками он намечал дальнейший путь, выравнивал уже вырезанную в земле дорожку и наконец, не выдержав, несмотря на сердцебиение, сам начинал копать, топором метко обрубая мешавшие ему корни деревьев. Когда моя тачка бывала наполнена доверху, начинался головокружительный спуск. Лавируя между деревьями разросшейся по склону ольхи и белыми березовыми стволами, я птицею слетал вниз, к реке. С каждым метром скорость увеличивалась, я еле успевал сворачивать в сторону перед препятствиями и, кое-как удержав равновесие, до боли вцепившись в скользкие ручки, отполированные долгой работой, развив предельную скорость, спускался к самой дамбе, где с размаху перевертывал тачку, а сам, по инерции отброшенный далеко в сторону, цеплялся за дерево, повисшее над рекой. Пока я тащил в гору пустую тачку, хватаясь за траву и за деревья, попадавшиеся на пути, отец присаживался покурить на скамейке, врытой в землю на крутом изгибе дорожки.
В те минуты, когда он забывал о работе, его лицо сразу серело, обострялось, резче выступали морщины. Я чувствовал, что снова его одолевают мысли о том, о чем он не мог еще писать, о чем говорил невнятными и резкими словами, - о революции, о России. Как и во всем, даже и в этом он оставался художником, и революция иногда мучила его, как ненаписанный рассказ, - он должен был на бумаге, черным по белому, самыми точными и верными словами высказать то, что он думает, - и не мог. Иногда по утрам я находил в его пишущей машинке начала новых статей, которые он не мог довести до конца.
Отцу нужны были новые люди, все равно какие, даже репейник, но только новые люди, с которыми он мог бы говорить, ему нужна была новая деятельность, а перед ним были только домашние да прокладка садовой дорожки.
Докурив, решительно, с яростью, он снова принимался за работу - фонтаном взвивались щепки срубаемого дерева, высоко взлетала лопата с рыхлой желтой землею.
Дорожку, которую рабочие проводили бы месяц, мы вдвоем с отцом кончили в три недели. Внизу обрыва до самых краев была засыпана дамба. Отца это очень радовало, весь берег реки изменил свой вид - появилась новая, облицованная досками крепкая набережная.
Через несколько дней после окончания работ, ночью, проходившие нашим садом финские солдаты из озорства спустили с обрыва огромный камень пудов сорок весом, тот самый, на котором сиживала бабушка. Камень, перепрыгивая через изгибы дорожки, взрывая склон, со всего размаха, как таран, ударил в центральный устой дамбы, разбил ее вдребезги и застрял между острыми сломанными бревнами и досками. Утрамбованная земля высыпалась в реку, пройти к пристани берегом стало почти невозможным - весь смысл нашей работы был разрушен в несколько минут. Я пытался длинным железным ломом высвободить камень из зажавших его досок, и столкнуть в реку, но ничего из моих усилий не получилось. Когда стало очевидным, что мы не в состоянии своими силами исправить разрушение, отец не только перестал интересоваться новым спуском к реке, но даже стал избегать этого места. Неудача сильно подействовала на него, - вероятно, она казалась ему символичной.
Однако я помню - это было, вероятно, уже с месяц после того, как разрушили дамбу, - я увидел отца, сидевшего вместе с бабушкой на скамейке, вкопанной на одном из изгибов новой дорожки. Глаза его лукаво щурились, он говорил:
- Хочу я, Рыжичек, написать рассказ про ученого негра, окончившего университет в Европе. Вернулся он на родину в белых перчатках и воротничке, с желтым чемоданом, отказался от родни, стал ее называть "черномазыми туземцами" и перестал есть жареного крокодила. Но потом сам съел свой кожаный чемодан и начал готовить рагу из миссионера, припоминая уроки ресторанной гастрономии. А родичам своим говорил: "Разве вы, туземцы, что-нибудь понимаете!"
Летом, особенно до появления первой картошки, то есть до конца июля, голод все увеличивался. Особенно было тяжело с детьми - они не понимали, в чем дело. Жизнь в доме, воскреснувшая весной, снова начала замирать. За два часа до обеда мы все - и дети и взрослые - торчали перед маленькой буржуйкой, поставленной в столовой, жадными глазами следя, как закипала бурая жижа в кастрюле. Хлеб пекли на три четверти с травой, получались вязкие, быстро превращавшиеся в камень темно-зеленые, отвратительные лепешки. Голод, медленное разрушение дома, тоска - так продолжался без зрителей, в пустоте, четвертый акт "Жизни Человека".
Иногда в сумерки, белой ночью, когда все предметы становятся невесомыми и прозрачными, когда легкий туман заполняет овраги и когда после голодного ужина мучительно хотелось есть и кружилась голова, отец, надев длинный романтический плащ и высокие, выше колена, охотничьи сапоги, спускался в сад. Плащ падал длинными складками, похожими на сложенные за спиной, усталые крылья. Медленно, опираясь на палку, отец подходил к обрыву. Тогда, выставив широкую никелированную трубу в окно кабинета, я заводил граммофон. В ночной тишине, преодолевая сумерки и белый туман, пел Карузо - божественный тенор, охрипший от старых граммофонных иголок, о Дездемоне кричала помятая труба, слегка подпрыгивая, вертелась пластинка.
Вдалеке отец устало взмахивал призрачным крылом плаща, и я останавливал граммофон. Отец оставался стоять над обрывом, один, сутулый, безмолвный, пока окончательно не растворялась в белесой мягкой мгле майской белой ночи его большая, медленно сливавшаяся с окружающими сумерками, тяжелая фигура.
Не в один ли из этих вечеров был задуман так и ненаписанный рассказ "Глухой композитор"?
Стараясь самому себе объяснить свой литературный путь, отец писал в своем дневнике (22 апреля 1918 года):
"За последний месяц много думаю о своей писательской судьбе, ищу разгадки одному странному обстоятельству. Их много в моей судьбе, этих странных обстоятельств (хотя бы мое писательское одиночество и ненависть ко мне литераторской жизни), но одно существенно важно. А именно: почему я остановился?
Первые десять лет - это линия почти непрерывного восхождения. Ступени столь очевидны, что и читатели, и критики, после короткого взгляда на настоящее, устремляли взоры вперед, на ожидаемую следующую ступень. Я тоже. И не шел, а отмахивал ступени. Продолжай я и следующие года, после "Жизни Человека" так же отмахивать, сейчас бы я был первым в Европе истинным и бесспорным властителем дум. Этого не вышло, я остановился, уперся в потолок, и не падаю и не поднимаюсь - почему?
Вкус мой стал строже. Средний уровень моих вещей значительно выше, и есть вещи замечательные, как хотя бы "Реквием" или "Собачий вальс", но великих нет. Или я вообще к ним не способен?..
Я не начал "писать", а пришел, и приходом своим не только взволновал до крайности, но и испугал, насторожил. Над ржаво-зеленым болотом, где вся жизнь в тине, бурчанье в лопающихся пузырях - вдруг высоко поднялась на тонкой змеиной шее чья-то очень странная голова, очень бледная, очень странная, с очень нехорошими глазами. И все ахнули: "Вот он, пришел!" - и многие перекрестились со страху. Это потом они говорили следом за Толстым: "он пугает, а нам не страшно" - потом, когда я изменил себе.
Да, в этом все дело - я изменил себе, изменчески изменил. Рожденный проклинать, я занялся раздачей индульгенций - немножко проклятий и тут же целая бочка меду и патоки. Ведь только уксус и желчь у меня настоящие, а вместо сахару - патока. Сладко, но противно. И что такое: желчь с патокой?"
Несколько позже, в день своего рождения, 22 августа 1918 года (9 августа ст. ст.), отец рассказывает о том, как им был написан "Тот, кто получает пощечины":
"Было только одно девятое (в 1915 г.), когда мое самочувствие при других внешних обстоятельствах было, пожалуй, не лучше настоящего.
Все лето было плохо здоровье, ухудшаясь с каждым днем. Особенно плохо было сердце, настолько, что я не видел никакого просвета и почти решил, что на этот год я обречен на инвалидность, работать не могу. Соответственно этому мы искали квартиру в Орле, чтобы там просто скрыться от людей, хворать и прозябать. На мое рожденье съехалось много народу: были Ч[ирико]вы (без М.) кажется Репин, Фальковские, еще кто-то; конечно, все свои. Погода была хорошая. Дом убрали зеленью, было как будто весело. (Сегодня дождь и тоскливый день.)
Но я так плохо чувствовал себя, что из-за середины торжественного "обеда", при начавшемся сердечном припадке, ушел в спальню и лег. Чтобы при моем почтении к гостям и умении подтянуться на людях встать и уйти из-за обеда - действительно нужно серьезное нездоровье.
Это было 9 августа. А 4 сентября, радостно возбужденный и как будто совсем здоровый, я кончал "Того, кто получает пощечины" и потом долго еще и бодро кружился на людях, писал ("Иго войны"), ставил, предавался любви. Как это произошло?
Не знаю. В половине августа решил "попробовать" писать: напишу страницу, не выйдет и брошу. Голова болит. В какое-то утро, шагая по кабинету, стал думать о пьесе и вдруг открыл чудесное для нее заглавие (и идею!) - "Тот, кто получает пощечины". Несколько раз напечатал на клочке это название - нравится все больше! В тот же вечер, или на другой, все еще нерешительно, все еще с головной болью и общей слабостью сел писать - что-то выходит! На следующий вечер голова болит меньше, слабости нет, и работа идет еще лучше. Дальше - головной боли и слабости никакой, работаю легко, весело, счастливо и быстро. Идо того отдаюсь чарам своей выдумки, что на машине, сочиняя, одновременно и бессознательно выстукиваю танго как на клавишах рояля. Когда я нечаянно поймал себя на этом занятии - покачиваюсь и вместе со словами выстукиваю танго, - меня самого это поразило. Так певуче было все во мне, так пели слова и мысли, так чудесно звучала душа!
Но в общем, с переходом от такого нездоровья к такой веселой и бодрой работе, это казалось чудом. Можно ли теперь рассчитывать на такое чудо? Нет, едва ли. Тогда физически я не был так плох и в подполье души все время звучала неслышная музыка, надо было только поймать ее. Теперь же там плач и скрежет зубовный…
Да. А у меня есть еще "Собачий вальс", известный только десятку людей, вещь будущего. И если глубины "Тота" светлы и прозрачны, то как темны, страшны и неисследованны эти! Тут уже лот не достанет дна - его нет. Есть такие провалы в пустынях океана, "Собачий вальс" не имеет дна, ибо его основанием служит тот мир, непознаваемый. Оттого он кажется висящим в странной и страшной пустоте. Но разве эта мнимая пустота не есть основание и основание всего мира? Пусть критики впоследствии подводят под него трех китов, на которых он будет держаться, - я знаю, что основание его то же, что и у звезд: пустота.
Пусть сейчас написанное будет маленьким утешением за мои 47 лет и головную боль".
23
Безраздельная власть отца надо мной была для меня приятна и радостна. Его незримым присутствием были полны все мои мысли. Прежде чем что-нибудь сделать, я думал о том, как отнесется к этому отец, я был счастлив, когда моя мысль совпадала с его мыслью. Потеряв свое "я" и радуясь этой потере, я смотрел на весь мир глазами отца. Теперь для меня было невероятным и необъяснимым, как я мог спокойно сказать ему три года тому назад, что мне не нравится пьеса "Король, закон и свобода". В свое время это мое заявление произвело в доме сенсацию. Помимо удивления и недоверия, что это "не нравится" является самостоятельным моим впечатлением, у отца появилась даже некоторая досада: в доме не то что в то время тринадцатилетний мальчик, но вообще никто из родственников никогда не осмеливался критиковать его произведений.
Личность отца меня подавляла, так же как подавляла она всех, близко подходивших к нему. Всей тяжестью своего ума и ясностью диалектики он обрушивался па мои робкие доводы, и через несколько минут от моих юношеских утверждений не оставалось и следа. Понемногу я превратился в тень отца, повторявшую его доводы, его впечатления, даже его жесты. На долгое время он привил мне свои литературные вкусы и даже теперь, спустя почти сорок лет, я иногда ловлю себя на том, что в основание моих литературных оценок ложатся сказанные, отцом слова. Для меня нужны были многие годы, гражданская война, жизнь, совершенно не похожая на ту, которой жил отец, чтобы вновь обрести мое потерянное "я".
Однако уже и тогда, еще при его жизни, в годы наибольшей нашей близости, я порою пытался сбросить отцовское иго. Чаще всего это случалось, когда мы говорили о стихах, которые вообще отец не любил, повторяя знаменитую и пошлую фразу о том, что стихи пишут те, кто не умеет писать прозой. В противовес его ироническим и острым замечаниям я мог противопоставить только мое ощущение голубиной музыки, которую я слышал в стихах. Я вспоминал Блока. Отец, улыбаясь, желая меня поддразнить, говорил, что Блока любят только гимназистки старших классов. Я срывался с места и начинал читать вслух, захлебываясь:
Поздней осенью из гавани,
От заметенной снегом земли
В предназначенное плаванье
Идут тяжелые корабли.
Это было одним из любимых стихотворений отца, и мне казалось, что на мой довод ему нечего будет ответить. Но он говорил об условности стихосложения, бедности языка, в котором использованы все комбинации рифм, о том, как свободно и легко писать прозой. Я опять возвращался к музыке. Отец просил меня объяснить, что я под этим подразумеваю. Немедленно запнувшись в туманных и часто для меня самого невразумительных определениях, я останавливался и беспомощно разводил руками.
Эти редкие попытки взбунтоваться постоянно кончались моим поражением. Отцу, вероятно, нравилось, что я пытаюсь ему противоречить, - для него было приятнее спорить и побеждать, чем подчинять меня себе без сопротивления.
В душе для меня каждый такой спор был мучителен и казался преступлением. Это ощущение было всего сильнее в тех случаях, когда я все же, побежденный, продолжал чувствовать свою правоту. Не умея соединить в душе две индивидуальные правды, я терялся и ходил сумрачный, не зная, как поступить, как очиститься от противоречий перед самим собою и перед отцом. Но, повторяю, эти бунты против власти отца были очень редки, и чаще всего я бывал полон "итальянской" любовью, - так я называл мое чувство в память того времени, когда мы жили в Италии и когда в моем четырехлетнем представлении отец был высшим существом, единственным в мире, которое все знает и все может.
Осенью 1918 года, после того как был заложен дом и появились деньги, правда, очень небольшие, мы переехали с Черной речки в Тюрсевя, где было проведено электричество и где условия жизни были легче, чем в нашем огромном доме, побежденном войною и революцией. Мы поселились в небольшой, но теплой, построенной с расчетом на финляндскую зиму ной даче. Появилась еда, если не в изобилии то во всяком случае в количестве, достаточном для того чтобы не думать о голоде. ’
В Тюрсевя у отца случился первый сердечный припадок.
Ночью я был разбужен странною, негромкой суетою, наполнявшей дом: открывались и закрывались двери, но осторожно, так, чтобы не скрипели петли и не щелкали замки. Раздавались шаги, много шагов, но, по-видимому, ходили на цыпочках, стараясь не шуметь. Слышалось приглушенное платком бабушкино покашливание - на днях она простудилась и не выходила из своей комнаты. Наспех, стараясь не шуметь, подчиняясь настороженности, царившей в воздухе, я оделся и вышел в коридор. Около дверей отцовской спальни стояла бабушка, закутавшись в теплый шерстяной платок, из-под которого высовывались белые рукава ночной фланелевой кофточки. Издали, увидев меня, она закивала головой, подзывая к себе:
- Тише, ради бога тише. Ленуше очень плохо.
За белой запертой дверью спальной было тихо.
Только изредка доносился неясный шум - тихие голоса, звук передвигаемой мебели, звон аптекарских склянок. В коридоре было холодно, бабушка беспомощно поправляла сползавший с плеч платок, стараясь заглушить неудержимый кашель. Тетя Наташа принесла из кухни чайник с кипятком, но остановилась, не решаясь войти в спальню. Мы стояли довольно долго, пока не открылась дверь и из темноты не раздался тихий, но очень спокойный голос отца:
- Ты здесь, маточка? Войди.
Через несколько минут бабушка вернулась в столовую, где я ее ждал.
- Иди спать, иди. Ленуше лучше. Иди, только тише, тише.
Бабушка опять закашлялась и, с досадою закрывая рот рукой, ушла к себе в комнату.
После этого сердечного припадка отец был болен - несколько дней он не выходил из комнаты, и я его почти не видел. Выздоровление шло медленно, скачками. По-настоящему он так и не поправился - в течение целого года, до самой своей смерти он оставался полубольным, уставая от одного присутствия маленьких детей, от совсем небольших прогулок или от внезапной перемены погоды. Почти всякое физическое усилие давалось ему с большим трудом.