Есть периоды в жизни, о которых не любишь вспоминать, и не потому, что они чем-нибудь особенно плохи, а оттого, что в них сосредоточивается нечто несвойственное самому человеку. Мое поступление в Териокское реальное поздней осенью 1918 года было началом такого периода. Через несколько месяцев мне исполнялось шестнадцать лет. Я, как и все в этом возрасте, думал, что я уже взрослый, а вместе с тем я не только не был взрослым, но и вообще не был самим собою: влияние отца было безраздельно и абсолютно. Оно сказывалось во всем - не только во внешнем подражании манерам отца, но и - а это было самым главным в манере думать и в моем мироощущении. Пока, как это было в наш "робинзоновский" период жизни на Черной речке, мы были с ним один на один, внутреннего конфликта у меня почти не возникало, но когда я столкнулся с другими людьми, я почувствовал, вначале, конечно, совершенно бессознательно, несоответствие между моим маленьким "я" и той ролью, которую я пытался играть.
Териокское реальное училище было одним из самых скверных среднеучебных заведений, когда, либо существовавших на земле, оно было даже неприглядней софийской гимназии в Болгарии, куда я ходил, уже имея аттестат зрелости, для получения пайка.
Детство свое я провел в Финляндии, за все мое пребывание в гимназии Лентовской я не слышал ни одного русского ругательства и попал в шестой класс реалки совершенным профаном в этой области словотворчества. Неопытность мою я, конечно, скрывал, учась, как умел, у приготовишек, из которых любой мог заткнуть за пояс старого боцмана николаевских времен. Здесь же, в реальном училище, я единственный раз в жизни видел полное собрание сочинений Баркова, снабженное любительскими рисунками. Ученики и ученицы - после революции было введено совместное обучение - состояли главным образом из сыновей и дочерей териокских купцов и мелких торговцев. Они внесли в наши классы такое необыкновенное соединение казармы и мещанства, что можно было удивляться, как люди могут жить в этом душном, отравленном пошлостью невыносимом воздухе. Преподаватели соответствовали ученикам. Бывали случаи, когда учитель математики отправлял двадцатилетнего балбеса, уставившегося бараном на простейшую алгебраическую задачу, в город Кемь, по выражению Алексея Толстого, не стесняясь присутствием учениц.
Когда подморозило и выпал первый снег, я стал ходить в Териоки на лыжах. Восемнадцать верст - девять туда и девять обратно, - которые мне приходилось пробегать ежедневно, делал я с легкостью, каждый день приближаясь к местному рекорду: в те годы я на лыжах ходил не плохо. В реалке вместо учения, которое едва ли было возможно при "териокском" способе преподавания, я, отдавая долг моим шестнадцати годам, влюбился тяжело, без взаимности, с надрывом, преувеличенным даже для моего возраста. В этом влюблении, как и во всем, что я переживал в то время, сказывалось влияние отца - я тогда не знал, как влюблялся в молодости отец, но теперь, когда я прочел его "Дневник", его письма к моей матери, я вижу, что я повторил почти все его преувеличения, вплоть до полного отрицания жизни, отрицания, в сущности, совершенно мне не свойственного.
Но помимо привычных для всех юношеских романов обыденных черт вскоре проявилась тоска, уже совсем не детская, когда все, весь окружающий мир приобретает особый, серый оттенок. Ночью, возвращаясь из Териок домой, в двадцатиградусный мороз я слышал, как лопается березовая кора и в молчаливом лесу далеко разносится эхо сухого выстрела, слышал ритмический посвист острых лыж, скользящих по протоптанному следу, видел утонувшие концами в сугробах белые ветви деревьев, лунные ослепительные пятна в широких лесных проталинах, там, далеко под горою, сияющие льды Финского залива и вверху серебряное облачко, примерзшее к звездному небу, - и все-таки я ничего не видел и не слышал. Одной неулыбкой, одним невзглядом уничтожалось все - и небо, и дыхание, и морозный крепкий воздух. Я рвал недописанные стихи, убегал от самого себя, забывал о моей врожденной цепкости к жизни, не смел ни верить, ни думать, ни ждать. Этот роман я не выдумал, как иногда впоследствии выдумывал некоторые романы. Пришедший извне, неодолимо, он только по началу был похож на детское влюбление. Не взаимность - в шестнадцать лет можно обойтись и без взаимности, - а душевная тяжесть моего детства создавала эту безвыходность любви, полную ее бесцельность.
Вероятно, отец заметил перемену, произошедшую со мной, но никогда со мной об этом не заговаривал. Заговорить же первым я, конечно, не мог.
24
Маленькая финская деревня Тюрсевя, где мы жили в 1919 году, до революции представляла собой дачное местечко, совершенно мертвое и безлюдное зимой, воскресавшее летом на недолгий срок, когда сюда приезжали петербуржцы проводить свои каникулы. После закрытия финляндской границы и отделения Финляндии неожиданно Тюрсевя оказалось новым Кобленцем - в течение целого года все побережье Финского залива от Келомяк до Черной речки превратилось в сосредоточение белой эмиграции. Тюрсевя было особенно густо заселено - все большие и богатые дачи, построенные с расчетом на то, что в них можно жить не только летом, но и зимой - на рождество и пасху, в течение нескольких месяцев были заняты. В мачтовом прекрасном лесу, между сугробами, обвеваемые вьюгами, возникали миры: большие, озаренные хрустальными люстрами многолюдные комнаты, обитая шелком мебель, столовое серебро в зеркальных, запертых на ключ буфетах и ломберные столы - зеленые поля, вокруг которых склонялись блестящие лысины, сияло туго накрахмаленное белье, возвышались седые пирамиды причесок, и на старой дряблой коже блестели брильянты, вывезенные в каблуках туфель и в складках длинных юбок.
Тюрсевяская белая эмиграция подобралась не по признаку родовой аристократии, а по характеру того денежного могущества, которым обладали в недавнем прошлом все те, кто теперь в Финляндии спасал свою жизнь и остатки своих капиталов. В дачах, занесенных сугробами, озаренных ореолами оснеженных деревьев, поселились банкиры, особенно много банкиров, биржевые маклера и крупные спекулянты, на интендантских поставках сколотившие свое состояние. Эти люди, привыкшие к слякоти петербургских улиц и к блеску Заграничных курортов, ничего не понимали ни в зиме, ни в морозе, ни в суровом очаровании северных метелей. Целые дни, с утра до ночи, часто до рассвета, Здесь правил всеми умами, поглощал все внимание, отодвигая в сторону даже политику, сводившуюся к высчитыванию даты, когда падут большевики, всесильный и одуряющий бридж.
Вероятно, никогда отец не был так одинок, как в последний год своей жизни. Это уже было не только отсутствие людей, а нечто гораздо большее: люди, с которыми он встречался в Тюрсевя, не были живыми людьми. Его окружили те самые мещане - с титулами и без титулов, - с которыми он боролся всю свою жизнь. Отец это сознавал сам, в своем дневнике он записывает: "Одиночество полное и всемерное, притом дурного тона: за болтовней, винтом, многолюдней Иногда с грустью вспоминаю зиму в нашем огромном и чудесном доме, где одиночество было серьезно, строго и осмысленно". После того как мы переехали с нашей чернореченской дачи в Тюрсевя, ему даже наша голодная робинзоновская жизнь зимой 1917–1918 года стала казаться прекрасной. Не только в нормальное время, но даже и в революционное отец не попал бы в этот мир иностранных валют, сплетен и карт, несмотря на всю его жажду найти хоть какого-нибудь человека, если бы не одно событие, вовлекшее отца в это чужое и враждебное общество.
Последний "роман" отца, единственный, далеким свидетелем которого я был, начался еще до нашего переезда в Тюрсевя, на Черной речке. Я беру слово роман в кавычки, так как, вероятно, в обыкновенном смысле этого слова никакого романа не было. Я, наверно, ничего бы не заметил, если бы оставался далеким отцу, таким же далеким, как в детстве. Но теперь, когда я знал отца, по тому, как он закуривал, мог определить его настроение, по первым словам чувствовал, что он хочет сказать, я не мог не обратить внимания на то, в присутствии каких людей он становился оживленнее, в каких случаях менялась его речь и новые, неожиданные ноты окрыляли его голос.
Перемена, почти неуловимая, выражавшаяся в особенной мягкости, в том, как особенно ласково он начинал говорить с детьми, с бабушкой, произошла с тех пор, когда к нам на Черную речку пришли познакомиться новые, только на днях приехавшие из Петербурга и поселившиеся в Тюрсевя эмигранты. Жили они над самым обрывом, откуда между стволами сосен открывался вид на близкое море, мягкими извивами врезавшееся в берег, в большой, бесстильной даче с резными коньками, раскрашенными ставнями и готической, неведомо как прилепленной башней. Он - делен" высокий, расползающийся старик, при помощи корсета старавшийся сохранить юношескую стройность. Даже в деревне его трудно было себе представить без котелка, без тросточки с золотым набалдашником, без черного, наглухо застегнутого пальто. Его бульдожьи щеки, всегда гладко выбритые, подпирались высоким, ослепительно белым воротничком, от него пахло дорогими французскими духами и приторною гаванной, а его пробор, начинавшийся над высоким, лысеющим лбом и кончавшийся сзади на самой шее, приводил меня в почтительное изумление. Его жена, молодая и очень красивая - он был старше по крайней мере лет на тридцать, - была полна того петербургского очарования, которое рождается вместе с белыми ночами, на Стрелке, после недолгой и стремительной поездки на рысаках. Когда я вспоминаю о ней, мне прежде всего приходят в голову блоковские строчки:
Вновь оснеженные колонны,
Елагин мост и два огня,
И голос женщины влюбленной,
И хруст песка, и храп коня.
Платье на ней не сидело, как на других, - оно ложилось струящимися длинными складками, и от этого вся ее фигура становилась легкой и бесплотной. Больше всего поражала ее походка - она не шла, а взлетала, и казалось - вот еще несколько шагов, и она. Отделившись от земли, поплывет по воздуху.
После того как мы переехали в Тюрсевя, отец часто бывал у нее в гостях. Иногда он брал меня с собою, и понемногу между нами троими создалось совершенно особенное, молчаливое соглашение. Сущность этого соглашения мне трудно передать, быть может, во многом оно было создано моим воображением, но каждый раз, когда я встречался с нею во время прогулок или за чайным столом, когда вокруг сидели чужие и чаще всего враждебные мне люди, - я чувствовал к ней особенное влечение, мне хотелось читать стихи, прыгать, смеяться, и в ответной улыбке я угадывал такое же доброе и ласковое ко мне отношение.
Однажды зимой, в январе, она вызвала меня, и мы пошли гулять берегом моря, между ледяными глыбами, нагроможденными друг на друга. Была метель, ветер острым снегом слепил и резал лицо, белое море и белый берег слились в один крутящийся и воющий вихрь. Синяя шерстяная юбка обвивалась вокруг ее ног, меховая короткая шубка была усыпана восьмиугольными прозрачными звездами, светлые волосы выбились из-под шапки, и пряди, намокшие от снега, прилипли к ее щекам, порозовевшим, обожженным вьюгой. Держась за руки, мы взбирались на обледеневшие камни, откуда ветер сталкивал нас, пробирались между скользкими льдинами и глубокими ямами, доверху занесенными пушистым, легким снегом. Мы остановились под прикрытием береговой столетней сосны, прижатые ветром к ее шершавому стволу. Я почувствовал, что она хочет заговорить со мною о себе, об отце, но не может решиться, смущаемая моей молодостью и тем, что ни разу еще она со мной об этом не говорила. В ответ на ее молчание я вспомнил о моей московской красавице и попытался было рассказать о моем первом "романе", но начал так издалека, что запутался и замолк.
Мы вернулись домой - в ее дом - обледеневшие и усталые. Отогреваясь за чайным столом, накрытым ослепительной скатертью, при блеске громадного зеркала, в котором жили и двигались наши двойники, она снова чуть-чуть не заговорила со мной, но в этот момент пришел отец. Она оборвала на полуслове начатую фразу, побледнев и осунувшись. Отец долго стоял в передней - в открытую дверь я видел его широкую, тяжелую спину, - вытирая перед зеркалом заиндевевшие усы и бороду. И почувствовал, что мешаю им, и "поспешно, не допив чая, ушел к себе домой.
Через несколько дней она уехала к мужу, находившемуся с начала зимы не то в Стокгольме, не то в Лондоне в погоне за новыми спекуляциями. Больше я ее никогда не видел.
Вскоре после ее отъезда отец, с которым я редко бывал вдвоем этой зимою, последней в его жизни, взял меня с собою на прогулку по ледяному крепко, до самого Кронштадта, замерзшему морю. В наших маленьких желтых санях, где приходилось крепко прижиматься друг к другу, прикрытые одной медвежьей полостью, уже сильно потрепанной, с темно-серыми лысинами в коричневом мехе, мы свернули на чернореченскую дорогу. Слева между деревьями сквозила белая бескрайняя пустыня. Мы быстро ехали хорошо Накатанной дорогой, пока в том месте, где шоссе подходит вплотную к пляжу, не увидели уходивший в глубину моря одинокий, слабый след, оставленный, должно быть, контрабандистом, поддерживавшим сношения с Кронштадтом или Нарвским берегом. Отец передал мне вожжи. Проехав глубокие ухабы и нагромождения ледяных торосов, покрытых снежными шкурами, - только иногда между белыми пластами поблескивало скупо и мертво обнаженное ребро льдины, - вдоль одиноких вех, черными пятнами отмечавших затянутые ледком и запорошенные снегом полыньи, вырубленные во льду рыбаками, мы выбирались в открытое море. Серое небо сливалось со снежным морем, Кронштадт исчезал в серой мгле. Серый горизонт открывался перед нами широким кругом, только сзади упираясь в уходивший, таявший в сумерках далекий берег. Тишина была полная - даже слабый топот лошадки по мягкому, совсем почти не проезженному следу терялся в этой огромной, бессолнечной и безветренной пустыне.
Когда я на минуту отвернулся от дороги и взглянул на отца, я увидел, что он сидит, глубоко уйдя в сани, почти совершенно утонув в огромной дохе. Лицо его было молодо, бледно и безжизненно, как будто серый воздух уничтожил все живые краски и стер морщины около глаз и рта. Довольно долго я не решался нарушить тишину мертвого моря, догадываясь, о чем думает отец и чем объясняется сегодня его молчание. Наконец я не выдержал, с каждой минутой увеличивающаяся бледность испугала меня, и я окликнул его. Отец ответил, не разжимая стиснутых зубов:
- Ничего, едем дальше.
Вероятно, мы проехали еще с версту, когда начали появляться первые признаки надвигающейся ночи - приблизился горизонт, серый воздух загустел еще больше, ниже опустилось тяжелое, мягкое небо. Лошадь бежала как будто в пустоте, - если бы не шлея, равномерно подпрыгивавшая на черном крупе, да быстро перебиравшие ноги, можно было бы подумать, что мы стоим на месте, окруженные абсолютным, и бесцветным, и беззвучным небытием.
Отец медленно вытащил портсигар и, защищаясь полою дохи, закурил. На мгновение его лицо, озарившись красноватым отблеском спички, приобрело живой оттенок, но как только огонь потух, оно снова стало бледным, молодым и безжизненным. Я не пытался заговорить, зная, что его могут раздражить звуки моего голоса.
Наконец, не открывая глаз, он все так же, сквозь зубы, сказал мне:
- Пора, поворачивай. Уже темно.
Когда я повернул заскрипевшие во взрыхленном снегу, остро накренившиеся, но потом выправившиеся сани, берега не было видно. Мы поехали наугад. Вскоре заблестел вдалеке слабый, еле заметный огонек. Сумрак сгущался. Розовым глазком поблескивала отцовская папироса, вызывая во мне острое желание курить, - я еще не решался курить в присутствии отца. Благополучно пробравшись между торосами, прорубями, мы выехали на твердую чернореченскую дорогу.
Теперь, Когда я вспоминаю об отце, один из самых частых образов, приходящих мне на память, серое небо, серый снег, его лицо, утонувшее в сером мехе шубы, помолодевшее, бледное и безжизненное.
25
Весной 1919 года, покинув дачу, расположенную на горе, в лесу, мы переселились на самый берег моря, в большой двухэтажный дом, построенный из толстых бревен и с наружной стороны облицованный досками. Непрерывный шум морского прибоя наполнял комнаты, казалось, что дача движется, покачиваясь на низких, пологих волнах. С широкой террасы, защищенной стеклянными окнами, в тяжелой раме сосновых стволов открывался вид на море, на загибавшуюся к западу линию берега, срезанную вдалеке, верстах в десяти, уступами форта Ино.
Для меня единственными яркими пятнами, сиявшими в этом сером мире, были встречи с отцом, разговоры с ним, счастье подчинения моего "я" его твердой воле, на некоторое время поглощавшей меня.
С особенной отчетливостью мне в память врезалась одна ночная неожиданная встреча.
Я возвращался верхом горы. Высоко в небе стояла маленькая, нестерпимо яркая, голая луна. Черные тени деревьев перерывали извилистую дорожку, на которой застыли змеевидные спины сосновых корней. Вдалеке, за бездною отраженного морем лунного сияния, окруженный желтым заревом, горел Кронштадт. Высокие языки пламени оранжевыми зубцами врезались в небо, невидимые в темноте пропадали клубы черного дыма. Огонь отражался в штилевом море, усиливая яркость пожара. Около знакомой дачи с резными коньками и наглухо закрытыми узорными ставнями, до пояса покрытый острой тенью готической башни, стоял отец. Слегка прислонившись к светящемуся стволу березы, он смотрел на далекий, медленно плывущий по морю пожар. Его лицо было озарено луной, темнели глубокие впадины глаз, чернела как будто приклеенная борода.
Я подошел к отцу и осторожно, боясь потревожить, окликнул его. Не оборачиваясь, откинув узкое крыло черного плаща, он протянул мне руку. Мы стояли так молча, рука в руке, довольно долго. Все так же молча, он отвернулся от пожара и, пройдя несколько шагов по дорожке, пересеченной корнями и полосами теней, начал спускаться вниз к морю, цепляясь за ветки кустов, то озаряемый лунными лучами, то пропадая в густой тени деревьев.
Когда мы выбрались на пляж и пошли в сторону Териок по самому краю застывшей, непрозрачной воды, отец заговорил. Голос его был горяч, было видно, что он взволнован.
- Ты понимаешь, революция, как и война, прекрасна тем, что пожар не тушат, а зажигают. Все, к чему мы привыкли, что нам казалось незыблемым и твердым, выворачивается наизнанку, и появляется новая правда, правда другой стороны. До сих пор мы не видели ее и даже не подозревали об ее существовании, но вот она открылась, и мы одновременно чувствуем две правды двух миров.
Отец замолчал. Нам было трудно идти по вязкому песку, который казался при лунном свете серо-серебряным. Около той самой столетней сосны, где я зимою прятался от вьюги, мы уселись на большом, отполированном прибоем камне. Черный плащ мертвыми, сломанными крыльями лег на серый гранит. Отец продолжал:
- Это как смерть - важно только то, с какой стороны к ней подходишь. Там, - отец махнул рукою в сторону пожара, - видят всю правду и слепо следуют за нею. По-своему, они правы. Быть может, через много лет, когда уляжется запах пролитой крови и человеческая жизнь вновь станет только маленькой жизнью, одной составной частью многомиллионной жизни народа, тогда по-другому будут говорить о них. Если бы мне было, как тебе, шестнадцать лет…