Рассказы не о любви - Нина Берберова 5 стр.


Марья Петровна ходила и на "Мечту любви", и на Лиманского. Ей было всего восемнадцать лет, но вот уже два года, как все звали ее Марьей Петровной, потому что при ее огромном росте, толщине, громадной прическе и крупном шаге, как то неловко было называть ее Мурочкой или Манюсей. Она никогда не бывала в столицах, гимназию она только что кончила и теперь играла на виолончели часов по восьми в день, собираясь пойти по этой части. Играла она, впрочем, неплохо, читала хорошие книжки, соскучилась чрезвычайно на "Сильве", и была, что называется, отличной барышней.

Она пошла на Лиманского, и от волнения в антракте не могла выговорить ни одного слова. Ходила она всегда одна, потому что любила сосредоточиться. После концерта она выбежала на улицу, как пьяная, пока Лиманского выносили на руках из подъезда и сажали в сани, она успела погладить его рукав. Потом она долго смотрела вслед, кое-кто побежал по снегу. Но прошел трамвай. Она вернулась домой и в первый раз в жизни стала мечтать, как было бы чудно, если бы она, скажем, была кухаркой Лиманского, и могла слушать его каждый день.

Через неделю Лиманский проследовал на юг, и в городе появился Боссман, дирижер, с двумя любимыми учениками. С одним из них его, видимо, связывали не только музыка и дружба (и об этом заговорили вслух даже те, которые думали до сих пор, что такое бывало только в древней Греции), другой был Тимофеев. Марья Петровна бегала и на Боссмана, и два раза в студию, на какое-то "действо", и на вечер будущников. Дома же она по-прежнему играла на виолончели и читала хорошие книжки.

С Тимофеевым ее познакомили на вечере будущников. "Слушайте, - сказал ей кто-то из знакомых, - нет ли у вас свободной комнаты? Теперь все сдают, скоро начнут уплотнять, приезжим жить негде. Устройте Тимофеева, тем более, что у вас рояль. И посмотрите на него, какой он чистенький. Мама ваша будет довольна".

В это время на эстраде немолодая, некрасивая и скромная на вид женщина в каком-то чепце с бантом читала: "Если тебе суждено умереть, дай от тебя мне забеременеть". Часть публики ржала, другая тоскливо поглядывала по сторонам. Когда и второе отделение было кончено, Марья Петровна предложила Тимофееву переехать к ним. Ему дали гостиную. Он оказался очень аккуратным и нетребовательным. В первую неделю он почти не упражнялся, он писал. Потом, исписав не меньше ста листов нотной бумаги, он сел за рояль.

Теперь Марья Петровна почти никуда не ходила по вечерам. Она сидела за стеной и слушала. Она уже знала, что Тимофеев "страшно левый", что такие, как он, презирают и Лиманского, и его репертуар, что в Москве, на консерваторском экзамене, была из-за их жильца целая буря, что вообще его пока почти никто не признает, что сам Боссман иногда приходит от него в отчаяние.

Она слушала помногу, и подолгу думала о музыке Тимофеева, и вот настал такой вечер, такой странный час, когда она поняла ее. То, что до этого было лишь сумбуром звуков, сейчас стало ясным и убедительным. И Марье Петровне стало стыдно себя самой: ведь не умнее же она всех других? Но стыд прошел, она почувствовала уверенность, какую-то самоуверенность, радость, потом восторг. И до других ей уже не было дела.

- Вы ведь тоже, кажется, музыкантша? - спросил как-то Тимофеев, с вежливой улыбкой глядя на здоровенную, краснощекую девушку, которой впору было бы играть на контрабасе. Сам он был невысок и, несмотря на свои двадцать пять лет, совершенно лыс. Руки у него были огромные, жилистые, и в лице тоже почему-то было что-то лысое.

Его удивило прежде всего то, что она все понимает: что он ни скажет - она посмотрит серьезно, потом блеснет глазом, и вот ясно: она с ним. Это ему очень нравилось. В тот вечер она должна была пойти на вечеринку, надеть новое платье, но ему захотелось сыграть ей из только что написанного, и она осталась. Дверь его комнаты в столовую была открыта, в столовой сидели ее родители, тихонько пили чай и тоже слушали.

Он стал звать ее сразу после обеда, часов в восемь. Иногда они говорили, и тогда он садился в кресло, а она к роялю, положив щеку на пюпитр. Но чаще он играл, а она слушала. Иногда он вдруг делался веселым, придумывал что-нибудь, чтобы ее рассмешить, и она необыкновенно звонко и чисто смеялась. Ему не приходило в голову, что ее можно любить, что ее можно обнять, такие мысли никогда не приходили ему в голову, но он не мог пробыть без нее ни одного вечера, а днем все чаще просил ее выйти с ним погулять по Николаевскому, в снежных сумерках, в провинциальном шуме и суете.

Но приезжие, густой волной залившие город, потянулись дальше, а за ними - многие местные жители, кто был побогаче и понервней. Боссман снялся с места внезапно, и накануне отъезда Тимофеев сказал Марье Петровне, что на прощание посвятил ей одну совсем коротенькую штучку. Он, конечно, думал, что уезжает ненадолго, что весь этот беспорядок скоро кончится, иначе не оставил бы двух чемоданов и кипу исписанных листов. Она обещала ему все сохранить в целости. "Ну, а если вы не вернетесь?" - спросила она, широко улыбаясь. - "То есть как же это?" - удивился он. Она подумала с минуту. "Ну, а если вы вернетесь таким знаменитым, таким знаменитым…" Он взял ее за руку. "Благодарю вас, сказал он, - я сохраню о вас самые лучшие воспоминания". - И он подумал, что она - сущая прелесть, потому что она, оказывается, верит в него.

Гостиная теперь стояла пустая. Чемоданы Тимофеева унесли на чердак. Марья Петровна иногда открывала рояль и разбирала оставленные рукописи. Она хорошо играла, но они были трудны и к тому же неразборчиво написаны. К ней приходили подруги и знакомые. Она говорила им: вот здесь жил Тимофеев… Кое-кто разражался сильнейшим негодованием, кое-кто из тех, кто молился в те годы Скрябину. Другие слушали равнодушно. Тимофеев не успел написать ей ни строчки, когда через две недели полоса боев переместилась так решительно и так резко, что провинциальный город, притихший и в три дня разоренный дотла, вдруг оказался отрезанным от всего остального мира.

Этот город, бывший когда-то губернским, увидел вещи неожиданные и странные. Топить было нечего и ездить из конца в конец не на чем. К весне людям стало нечего есть. Около года Марья Петровна играла в оркестре железнодорожного клуба, куда пристроил ее один, неравнодушный к ней инженер. Потом она поступила на службу - опять-таки с его помощью - в райпрофобр, и музыку вовсе пришлось бросить. На третий год она вышла замуж все за того же инженера, перестала служить, стала рожать, кормить, стирать.

Жила Марья Петровна все в том же небольшом доме с флигелем (в котором теперь помещались курсы ликбеза), только гостиной уже не было: там, в этой большой угловой комнате в четыре окна, жили теперь она, муж и двое детей. В остальной квартире, после смерти родителей, жило еще пять семейств. И единственное, что оставалось неизменным вокруг, это - воздух, это - небо весной, это - запах цветущей во дворе, еще живой, акации, медленное сползание крупных льдин с покатой панели в марте месяце, влажные стены домов после первой апрельской грозы, на которых таяли плакаты, афиши, стенгазеты.

ТИМОФЕЕВ

Большими буквами имя это было напечатано на серо-желтой бумаге, наклеенной прямо на забор, за которым дымилась и благоухала, обрызганная дождем акация. Мария Петровна, шедшая с рынка и державшая в одной руке крынку с молоком, а в другой потную руку младшей дочери, остановилась. Афиша была совсем свежая. Известный Тимофеев, известный в Европе и Америке, вздумал приехать в Россию. Билеты можно было получать там-то. Все это показалось удивительным, словно из сонной и печальной глуши, где жилось так трудно и так бессмысленно, возвели мост в какую-то благословенную лазурь, и вот по мосту спускается сюда кто-то… позвольте, я же знаю вас, я же вас помню, я же вас люблю!

- Ты знаешь, - сказала она мужу поздно вечером, - мы с тобой непременно поедем на будущей неделе в концерт, приехал Тимофеев, композитор, он у нас жил когда-то, он мне даже посвятил одну совсем коротенькую штучку…

И она вдруг так обрадовалась жизни, невесть чему. И она попробовала мечтать, что было бы, если бы… Но у нее не было этой привычки, и ничего не вышло.

Он приехал в Россию после длительных переговоров, начавшихся еще в Америке, и закончившихся в Париже. Ему разрешено было взять с собой валюту, автомобиль и восемь сундуков, он ехал с женой. В Москве его встречали с почетом, и в Киев он вылетел на аэроплане. С ним, кроме жены, был секретарь, англичанин, ведавший всеми его делами; в Москве же к нему был приставлен некто из Филармонии.

Он остановился в самой лучшей гостинице (впрочем довольно дрянной), когда-то называвшейся "Континенталь". Ему в номер, из местного отделения Наробраза, сейчас же привезли концертный рояль Бехштейна. Обедал он у себя в номере, ночью не спал, капризничал, под утро впрыснул себе тайком от жены морфий и пролежал до полудня оглушенный. Днем к нему пришла депутация, спросить его мнение о советской музыке. Он сказал, что вся советская музыка вышла из одной его сюиты, так же, как современная западная музыка - из его ранних вещей.

Вечером в переполненном консерваторском зале состоялся его концерт.

Марье Петровне не было обидно, что вот было время, и на всем свете может быть никто, кроме нее, не понимал и не ценил Тимофеева, и даже Боссман боялся его, а она не боялась. Теперь его слушали, затаив дыхание, не только те, которые за последние годы его знали и играли, но и те, которые лишь неделю тому назад узнали о его существовании. Марья Петровна сидела в одном из задних рядов, приодетая в черное саржевое платье. Когда Тимофеев вышел на эстраду, что-то кольнуло ее, и боль продержалась некоторое время.

То, что он играл - и ей это было странно - почему-то мало трогало ее. Ей было не до музыки уже давно, может быть с того самого дня, как он уехал, словно все, что было в ней, он увез тогда с собой, ни в чем - боже упаси! - не виноватый. Это случилось само собой, никто из них этого не хотел, они ведь даже не были влюблены друг в друга. И если бы он помнил ее, он бы, конечно пришел к ней сегодня утром.

Она недаром когда-то была, что называется, отличной барышней: она не пошла за кулисы смотреть на Тимофеева в антракте (он полулежал в кресле, растопырив пальцы вытянутых рук, приветливая, суетливая жена никому не позволяла подходить к нему). Она сидела до самого конца и слушала очень внимательно, даже добросовестно, но она, по-видимому, кое к чему за эти годы охладела, и то сложное, что переливалось через край черного рояля, было ей чуждо. Она даже не задумалась над тем, обокрал ли ее кто в жизни, или она сама все раздала, или с самого начала у нее ничего не было.

1934

СООБЩНИКИ

- Когда придет господин Маслов, вы проведете его прямо в детскую, - сказал Лев Иванович, и Марина, кухарка, которая в этот вечер надела черное платье и белый передник, чтобы выглядеть горничной, ответила: "Слушаю, Лев Иванович".

- Вы отведете его к Андрюше, последите, когда он захочет уйти, и проводите его.

В гостиной уже сидел первый гость и слышался резкий, искусственный смех Лели.

Лев Иванович потрогал бутылки во льду, приподнял теплую салфетку над кулебякой, взглянул на нарезанного гуся. "Она не поняла, - подумал он, - кто этот господин Маслов и зачем придет. Но все равно!" В прихожей опять позвонили.

Но это был не он, ему еще было рано. Это пришли трое сразу: муж, жена и любовник, объявив, что встретились в лифте, а через минуту еще и еще, так, что то и дело возникавшие разговоры приходилось обрывать, жать руки, другие подносить к губам, улыбаться, пятиться и стараться отвечать впопад.

В эти первые полчаса Лев Иванович не успел ни разу взглянуть на Лелю, он только чувствовал, что она - ось, вокруг которой начинает вертеться этот вечер, который никак нельзя было отменить, несмотря на то, что третьего дня заболел Андрюша. Сегодня был доктор. Воспаление легких. "Знаешь, по-моему лучше перезвониться со всеми по телефону, отложить, - сказал утром Лев Иванович, - ему может к вечеру стать хуже". По Лелиному лицу сдержанно, почти тайно, прошел быстрый ужас: "Все заказано, люди званы за неделю… Когда еще мы добьемся Родовского! (Родовский был опереточный певец). А Андрюша мне дорог наверное больше, чем тебе". Андрюша был ее сын.

Лев Иванович промолчал. Это он пытался узнать - недостойно, недостойно, говорил он сам себе, - может ли Леля обойтись сегодня вечером без… он все забывал фамилию того человека, который с недавнего времени почти ежедневно ходит к ним и который так ему неприятен. Нет, значит она уже не может обойтись без него. Хорошо. Запомним. Когда-нибудь понадобится. Используем.

Днем, часам к четырем, у Андрюши резко поднялась температура; он лежал на спине, в компрессах, красный, взъерошенный, непохожий на себя. И особенно странно было видеть его маленькие руки, чистые и без чернильных пятен.

- Дядя Лева, - сказал он сипловато, - мне чего-то хочется.

- Лимонаду?

Андрюша не ответил и тоскливо посмотрел в сторону.

- Сегодня четверг?

- Да. Четверг.

Лев Иванович вдруг мгновенно решил, что надо сделать.

- Тебе будет сюрприз, - сказал он. - Вечером.

По четвергам Андрюша ходил к отцу. Но вошла Леля и они замолчали.

Леля положила длинную, худую руку ему на лоб.

- Пожалуйста не болей, - сказала она с обычной своей рассеянностью, - и постарайся уснуть. - И она поцеловала его.

Когда она ушла к парикмахеру, Лев Иванович позвонил господину Маслову на службу. Раньше чем в половине десятого он придти не мог, у него была вечерняя работа. Но он два раза поблагодарил.

И вот теперь приходили гости. Этот новый с трудной фамилией, которую не мог вспомнить Лев Иванович, уже сидел подле Лели и рассказывал что-то веселое и вероятно лживое. В соседней комнате сели за карты. Родовский, громоздкий человек, приехавший почему-то во фраке, осторожно перекладывал под неустойчивым столиком свои чудовищные ноги. Женщины, сидевшие в светлых креслах, шушукались не то про него, не то про еще что-то. А Леля все смеялась неестественно и возбужденно, и казалось, что платье ее с глубоким вырезом сейчас соскользнет с плеча, с груди, что оно только чудом держится на ней, и никаких тайн уже ни от кого больше не будет.

Был теплый апрельский вечер, окна были открыты, и господин Маслов, подходя к дому, залюбовался на электрическую зелень цветущих каштанов, росших прямо в окна четвертого этажа. Поднявшись по лестнице, он позвонил. В эту самую минуту Родовский, поставив лаковый башмак на правую педаль, взял свой первый густой аккорд.

Мариша никогда не видала Маслова до этого, но она поняла сейчас же, что это не гость, что это человек, даже не подозревающий, что в доме званый вечер. Перед ней стоял еще не старый, но какой-то уж слишком старомодный господин: и высокий котелок, и пальто, скроенное в талию, и палка с набалдашником, были такого рода, какие давно отслужили приличным господам, какие по нынешним временам не во всяком магазине и купишь. Потрясенный бойкими куплетами и еще более бойким аккомпанементом, раздававшимися за стеклянной дверью, и нагроможденными в прихожей верхними вещами, господин Маслов силился однако сохранить в лице равнодушие, будто он ничуть не удивлен, будто он с самого начала все это предвидел.

- Вы к Андрюше? - спросила Мариша, и не подождав его ответа, и едва дав ему поставить палку в угол, повела его по коридору мимо ряда закрытых дверей. Он шел на цыпочках, держа в руках котелок. Волосы у него оказались седым ежиком.

Лев Иванович сознавал, что это первый, и может быть единственный, раз, когда у него будет возможность услышать, о чем разговаривают между собой Маслов и Андрюша. Он увидит их вместе, - это всегда казалось ему невероятным. Лев Иванович, сквозь музыку, шлепанье карт, какие-то вскрики и хохоты, слышал звонок, хлопанье двери, и понял, что пришло время, и господин Маслов проведен по коридору. Он встал, переставил пепельницы, протиснулся в столовую, а оттуда в спальню, где стоял запах духов, где было полутемно, куда в щель неплотно закрытой двери из детской падал оранжевый свет.

"Вот я подслушиваю, - тревожно думалось Льву Ивановичу, пока он напряженно тянулся ухом к голосу, очень тихо и неявственно говорившему что-то за дверью, - и я не стыжусь этого, потому что знаю наверное, что нет на свете человека, который бы когда-нибудь да не подслушивал. Как нет человека, который, хоть раз в жизни, дрожащими руками не составлял кусочки чужого разорванного письма".

В том, что доносилось из детской, не было ничего необыкновенного, и только Лев Иванович мог волноваться, слушая этот самый простой разговор:

- Когда же ты эдак простудился, душенька мой?

- Я, папочка, - хрипел Андрюша, - был здоров, здоров. Потом пришел доктор и приложил мне к спине такое ужасно холодное ухо, что я сразу простудился.

- Ну, не говори так много. Я тут тебе принес… Зашуршала бумага.

- Ну зачем ты! У меня все есть. Мне дядя Лева обещал, когда выздоровлю, подарить собаку.

Молчание.

- Если бы ты знал! Мама - ни за что, а он слово дал.

Молчание.

- А как ты думаешь?

- Лежи, лежи, не раскрывайся.

(Поцелуй. Какой-то вздох.)

- Болит что-нибудь?

- Болит все. Но ничего, не очень.

- Тебе ничего не нужно?

Шепот.

Лев Иванович с сильно бьющимся сердцем отошел к окну, приподнял штору и стал смотреть на улицу. Да, настоящая весна! Еще одна. Так уходит жизнь. И пусть!

- …он обещал, какую захочу. Я думал - сенбернара, или дога датского. Который больше? Уж если он обещал, то надо как можно громаднее.

- Он тебя балует.

- Он меня любит. - Смешок, счастливый и короткий.

Тягостная минута.

- А ты его?

- Ох, очень! Ты знаешь, он все понимает, Федька и тот столько не понимает. Вечером, сказал, тебе будет сюрприз.

- Закройся, закройся! Разметался совсем. И не надо столько болтать, у тебя и так, наверное, сорок температуры. Отменить гостей не могли, что ли?

- На это была причина… - смешок, кашель

- Какая?

- Мосье Робер де-Э-пре-мон-тань-виль.

Лев Иванович хрустнул пальцами, ему показалось, что он сейчас возьмет да и смахнет все флаконы с туалета. В детской стихло. Он осторожно передвинул ноги, едва не зацепил стул и вышел.

- Там кто-то ходит. Посмотри, кто там, - сказал Андрюша.

Маслов неуверенным шагом прошел в спальню. Ему хотелось войти зажечь свет, взглянуть на тень Лели, которая здесь живет, на зеркало, на кровать. Но и без того было ясно, что в комнате никого нет. Два света встречались на полу - из детской и из столовой. Накрытый стол был готов к ужину. Маслов увидел в его середине большую некрасивую серебряную вазу с фруктами, которая показалась ему знакомой.

И в эту минуту ему стало не по себе: он не струсил, он просто приготовился к тому, что его могут выпроводить отсюда. Он вернулся в детскую, еще и еще раз прижал к себе Андрюшу, как-то неловко и смущенно перекрестил его. В коридоре его встретила Мариша. Он зашаркал быстро, стараясь, чтобы она не увидела его взволнованного лица. У самой двери он вдруг вынул из кармана и подал ей монету в два франка, - по старой русской привычке вспомнив вдруг, что он в богатом доме, и что так принято было когда-то делать. Она поблагодарила и взяла.

И как хлопнула дверь, Лев Иванович тоже отлично слышал.

Назад Дальше