Том 9. Публицистика - Владимир Короленко 11 стр.


Несмотря на всю тяжесть положения, в этой семье живет еще какая-то надежда, и центром ее, как кажется, является эта бодрая, красивая женщина, зашивающая валенок и призревшая дурочку. На что эта надежда? На здоровые руки жены, на дурочку, от лечения которой мужу становится легче, да на бога… От людей трудно ждать помощи инвалиду труда в кустарном селе…

Наш путь из этой избы лежал опять мимо темного дома, поэтому мы опять завернули в сени, надеясь, что хозяин уже вернулся. Но надежда не оправдалась; в окнах не было огня, и из глубины опять слышался плач:

- Мамынька, темна-а, темна-а…

Описывать ли дальше наш обход по Семеновой горе? Описывать ли эту бедноту за станками, этих голодающих людей, детей, плачущих в темноте, этих кустарных стариков, с горбами на правых лопатках, со впалою грудью с левой стороны, с отупевшим, испуганным взглядом?

Я думаю, довольно. Я не хочу терзать читателя, как терзал меня безжалостный Аверьян. Я и без того боюсь уже, что меня заподозрят в тенденциозности и преувеличениях.

Поэтому я спешу оговориться. Да, таких домов - меньшинство, пожалуй, незначительное. Да, такие картины вы встретите не на каждом шагу. Но они есть, и вы их все-таки встретите немало, и этого, мне кажется, довольно, потому что это нищета трудовая!

Наконец, истомленный безотрадными картинами, раздав уже все бывшие при мне деньги и чувствуя себя совершенно беззащитным, я наотрез отказался следовать за мучителем Аверьяном.

Мы стояли на льду реки Тарки. Холодная изморозь все сеялась сверху, мелькая сеточкой на диске полной луны, вставшей над горами. На нас с крутого обрыва глядели кустарные домики, разваленные крыши, какие-то бревна, торчавшие в хаотическом беспорядке.

Смиренный человек, как и я, смотревший на эту картину, глубоко вздохнул и сказал, обращаясь ко мне:

- Ох-хо-хо. То слепой и жалится, что зги не видать…

А затем, помолчав, прибавил:

- А что я, позвольте сказать вам, Владимир Глахтионыч, думаю… Я думаю, не те ли времена идут, о коих временах сказано: живые позавидуют мертвым?

- Перебой первородный, - подтвердил провожатый, тоже глядя кверху, из-под своей лохматой шапки, на причудливую картину кустарного села, в этом месте как будто валившегося на нас с беспорядочных обрывов.

Мы постояли молча. Я понимал настроение кустарей: ведь здесь для них весь божий мир. А их мир покачнулся и грозит падением. Мудрено ли, что им это кажется чуть не настоящим светопреставлением…

- Ну, полно каркать, - первый прервал наступившее молчание Аверьян. - Вы лучше вот что: пойдем-ко-те еще в одно место, где маленько повеселее.

Я согласился и конец вечера провел в сравнительно достаточной рабочей семье. Здесь меня угощали чаем за столом, где хозяева сидели вместе с рабочими. Набралось еще постороннего народу, и мы долго толковали о судьбах кустарного села. Семенова гора - почти сплошь все варыпаевцы. Старики рассказывали о бывшем старшине и о борьбе его с богачами, и у молодежи сверкали глаза при этих недавних еще воспоминаниях… До сих пор все-таки жив еще этот павловский раздор, до сих пор это самое чувствительное место, на котором тлеют павловские страсти.

Рано утром, задолго до света, я опять ехал, лежа в санях, по той же дороге, на которой несколько дней назад встретил Аверьяна. Только теперь огоньки Павлова, его горы, купола церквей и лачуги на обрывах остались сзади, а навстречу мне надвигалась, клубясь, развертываясь, отступая и колыхаясь, неопределенная тьма зимней ночи. И в этой тьме виднелись мне опять картины, разговоры, сцены кустарного быта… Аверьян с его сказочкой, "лукавый заводчик", ширяющий на своих крыльях над смятенными улицами, трепетные огни у входа в подвалы, суровые фигуры скупщиков и жмущиеся к огням толпы кустарей… Затем - смиренные кустарные человечки, могучая фигура павловского старшины, бухающий колокол, суровые стяжатели, лучшие из представителей скупщицкого принципа, и бедный Мишанька, тихо плачущий по субботам у ворот дужкинского двора, в виду сияющего огнями божьего храма…

1889–1890

В голодный год

Наблюдения и заметки из дневника

Вместо предисловия

В конце февраля 1892 года, в ясный морозный вечер, я выехал из Нижнего-Новгорода по арзамасскому тракту. Со мною было около тысячи рублей, отданных добрыми людьми в мое распоряжение для непосредственной помощи голодающим, и открытый лист от губернского благотворительного комитета, которому угодно было, с своей стороны, снабдить меня поручениями, совершенно совпадавшими с моими намерениями. Таким образом, при своей поездке я предполагал совместить две задачи: наблюдение и практическую работу. Для того и другого я, как оказалось, очень наивно отвел себе один месяц…

Вместо одного - три месяца пришлось мне провести в уезде, не отрываясь от этой затягивающей работы, и затем опять вернуться туда, до нового урожая… Теперь передо мною мелко исписанная книжка. Это - мой дневник: факты, картины, мысли и впечатления, которые я, усталый и порой глубоко потрясенный всем, что доводилось видеть и чувствовать за день, заносил вечером, по старой профессиональной привычке, в эту истрепавшуюся дорогой книжонку, где-нибудь в курной избе, в гостинице уездного города, в помещичьей экономии. Восстановляя их теперь, я надеюсь, что они не лишены некоторого интереса. Пусть это неполно, сбивчиво, необработано и нецельно. Зато - это прямое отражение той самой жизни, которая, со всеми своими парадоксами, проходила перед моими глазами…

Я знаю, чего ждет читатель от корреспондента из голодных местностей, в особенности от корреспондента-беллетриста: сгущенной яркой картины, которая сразу заставила бы его, городского жителя, пережить и перечувствовать весь ужас голода, растворила бы его сердце, заставила бы раскрыться его кошелек… Я знаю умных людей, приезжавших из столиц и с удивлением замечавших, что, например, в Нижнем-Новгороде на улицах не заметно никаких признаков, по которым можно бы сразу догадаться, что это - центр одной из голодающих губерний. Такие же умные (без всякой иронии) люди привозили из деревень в Нижний-Новгород самые противоречивые и спутанные известия… Даже на месте, в волостях, только привычный глаз отличит по первому взгляду голодающую деревню от сравнительно благополучной. Ребятишки катаются с гор на салазках, курится над трубами жидкий дымок, в окна глядят на проезжего равнодушные лица… А где же самый голод?

Я знаю, что, прочитывая мои листки, читатель будет, пожалуй, не раз спрашивать с таким же удивлением: а где же голод? голод, который должен потрясти, ошеломить, вывернуть человека наизнанку? "Голод, это - когда матери пожирают своих детей", - писал еще недавно один господин. При Борисе Годунове матери, действительно, ели детей; на базарах, по свидетельству историков, продавали порой человеческое мясо; три женщины в Москве заманили мужика с дровами во двор, убили его, разрубили на части и посолили… Вот голод!..

С этого времени мы прожили почти три столетия, но и тогда напрасно было бы подозревать каждую мать в пожирании детей, и не каждый мужик с дровами подвергался опасности быть убитым и съеденным, а если бы тогда были корреспонденты, то и им пришлось бы отмечать факты далеко не на каждом шагу. Человеческое воображение устроено таким образом, что все исключительное, выходящее из ряда, запечатлевается в нем сильнее и ярче. Когда нынешнее бедствие отодвинется в прошлое, то наверное, оглядываясь на него, мы увидим над общим уровнем мрачные памятники, символы, которыми народная память отметит современную невзгоду. Дай бог, чтобы в конце девятнадцатого века они не были так ужасны, как три века назад. Надо, однако, помнить, что это именно только символы, траурные кресты, которыми отмечены крайние грани бедствия, а главная масса народного горя, сущность явления не в них. Поменьше свирепости, господа!.. Нужно, наконец, научиться признавать и видеть народное горе и бедствие там, где ни одна мать не съела еще своего ребенка… Я не имел несчастия присутствовать при агонии голодной смерти и не намерен нарочно разыскивать эти картины и терзать ими нервы читателя.

А голод, в его настоящем значении, я все-таки видел и хочу рассказать здесь, что именно я видел, как люди голодали, как людям помогали или отказывали в помощи, какие при этом возможны ошибки и отчего они происходили…

В течение двух предыдущих лет, странствуя приблизительно теми же местами, я, случайный наблюдатель-беллетрист, имел случай отметить грозные признаки. С какою-то систематическою беспощадностью, которая невольно внушает суеверную идею сознательной преднамеренности и кары, природа преследовала человека. По иссыхающим нивам то и дело проходили причты с молебнами, подымались иконы, а облака тянулись по раскаленному небу, безводные и скупые. С нижегородских гор беспрестанно виднелись в Заволжье огни и дым пожаров. Леса горели все лето, загорались сами собою; огонь притаивался на зиму в буреломах и тлел под снегом, чтобы на следующую весну, с первыми сухими днями, вновь выйти на волю и ходить пламенными кругами до новой зимы. Помню, как в течение целых недель из Нижнего видны были на горизонте над лесами огненные столбы в вышине, над густой пеленой темного дыма. Днем дым клубился, как мглистое море, а ночью будто невидимые руки подымали к небу зажженные факелы…

Голод подкрадывался к нам среди этого зноя и дыма, среди этой засухи; он был у нас, ходил по деревням уже два года, но мы его не замечали, потому что еще ни одна мать не съела своих детей. Статистическое бюро губернской земской управы получило в том году более семисот сорока корреспонденций от местных жителей из сел и деревень. Кроме обычных рубрик для цифровых ответов, каждая карточка, посылаемая корреспонденту, имела уже значительное место для особых отметок. Листки вернулись обратно, сплошь покрытые "особыми отметками" самого мрачного свойства. Деревенская интеллигенция, независимая в своих мнениях по данному вопросу и не заинтересованная в том, чтобы все казалось "благополучно", первая почуяла надвигающуюся грозу. Она не привыкла делиться своими мыслями и опасениями, не имея для них привычного исхода. Когда все семьсот сорок четыре ответа были сведены в одно целое, получилось ужасающее изображение падения хозяйства, промыслов, инвентаря, а с весны истекшего года из-под всего этого проглянул уже страшный облик настоящего голода…

Вот картина, в которой простодушная речь одного из корреспондентов губернской управы, сельского священника, возвышается порой, под влиянием приближающегося бедствия, до истинного воодушевления. Заполнив цифрами соответствующие рубрики карточки и обращаясь к изображению близко известного ему быта, корреспондент пишет, между прочим:

"В заключение, по поводу недорода хлебов в нашей местности и лесных пожаров, как священник, проповедник евангельской истины, скажу следующее: недород хлеба ощущается третий год, идет беда за бедой на обывателей земли за беззакония. Явилась гусеница, ест хлеб саранча, едят черви, доедают жуки, погибла жатва в поле, истлели зерна под глыбами земли, опустели житницы, не стало хлеба. Стонет скот и падает, уныло ходят стада волов, томятся овцы, нет для них пажити… Миллионы деревьев, десяток тысяч лесных дач погорели. Огненная стена и столбы дыма были кругом. Кто виновник всего этого? Хотя сверкали полосы молний с неба во время гроз, но не жгли и не убивали…

Слышится голос пророка (Софония 1, 2–3): "Все истреблю с лица земли, говорит господь: истреблю людей, скот и зверей, истреблю птиц пернатых и рыб…" И сколько погибло пернатого царства во время лесных пожаров, сколько рыбы в прудах от мелкой воды и от тяжести льда, а равно и от мочки мочал"…

Остановившись на время, чтобы высказать несколько совершенно основательных соображений по частному вопросу о мочке мочал в прудах, корреспондент продолжает опять в прежнем тоне:

"Скрылись от предел наших лоси, убежала куница, погибла белка. Заключилось небо и стало медяно, нет росы, пришли засуха и огонь. Погибли плодовые травы и цветы, нет ни малины, ни черники, ни клюквы, ни морошки, ни брусники, все торфяники и болота выгорели и погибли.

Землемерная вервь, - восклицает он в заключение, - куда ты идешь? Измерить долготу и широту пожарища-пустыни. Где ты, зелень лесная, свежесть воздуха, аромат бальзама соснового леса, которым исцелялись больные? Все погибло!"

Я привел эти выдержки, как чрезвычайно характерные и рисующие настроение живого человека, в душу которого заглянул ужас надвигающегося бедствия. Семьсот сорок четыре местных жителя разнообразных профессий в семисот сорока четырех почти единогласных отзывах нарисовали картину, впечатление которой обобщил автор цитированных строк. "Что чувствую, то и говорю, - пишет он в конце, вспоминая внезапно, что он не ветхозаветный пророк, а русский бесправный человек, подлежащий административным воздействиям и пишущий вдобавок на официальном бланке, - о чем спрашивают, то и отвечаю: прошу за откровенное слово не подвергать меня ответственности". Опасение на этот раз, пожалуй, напрасное: то, что чувствовал автор ответа, чувствовали с ним вместе почти все, кому доводилось видеть вблизи нивы и деревни.

Замечательно единодушие в этом отношении, которое водворилось на короткое, впрочем, время. "Бедствие ужасно, необходимы самые широкие и быстрые меры", - говорил с необычайным одушевлением в губернском собрании председатель васильской уездной управы А. А. Демидов. В июле на экстренном уездном земском собрании в Лукоянове необходимая цифра ссуды была исчислена в четыре миллиона семьсот тысяч рублей (для одного уезда!). Я привожу эти два случая, как наиболее характеризующие настроение того времени, когда "урожай 1891 года" был еще на полях и всякий мог его видеть. Это печальное зрелище убеждало всякого. Еще за несколько месяцев перед тем тот же председатель васильской управы, А. А. Демидов, известный местный ретроград, возражал против всякой помощи с той самоуверенностью, которая присуща подобным господам: "Господа! мы давно уже слышим это нытье и печалование о нужде и грозном голоде. Мы слышали это уже и прошлой весной в нашем уезде. Знаете ли, как мы распорядились (с ударением и расстановкой): не дали ни зерна, никто не умер, и поля оказались засеянными". И вот, этот же самый человек и в той же зале сам уже бьет тревожный набат, и теперь все, конечно, верят, что бедствие идет ужасное, тем более, что, как оказывается, не все поля оказались засеянными и в прошлом году…

Да, это был какой-то испуг. Чудовищную цифру в четыре миллиона с лишком для Лукояновского уезда высчитали и отстаивали в земском собрании двое влиятельных гласных, земские начальники господа Пушкин и Струговщиков. Нужно признаться, что статистические приемы господ земских начальников были ребячески наивны. Признав полный неурожай, они отрицали наличность каких бы то ни было запасов, и потому могущих прокормиться собственными средствами считали не более одного процента. На остальные девяносто девять процентов населения была рассчитана ссуда по тридцати фунтов, прибавлены семена, и вот перед собранием встала чудовищная цифра, от которой в Нижнем пришли в ужас. К счастию, губернская управа располагает статистическими данными, более точными, и статистическое бюро быстро свело размеры лукояновской нужды до более благоразумных пределов (шестьсот тысяч). Интересно, однако, что первоначальные тревожные сведения энергично поддерживались земскими начальниками, с уездным предводителем М. А. Философовым во главе. Последний в письме своем к начальнику губернии особенно подчеркивал "расстройство хозяйства и истощение запасов в предыдущие годы". "Можно безошибочно сказать, - писал он 1 июня 1891 года, что если помощь не придет своевременно, то, кроме голодной смерти, преступлений и пр., - ожидать ничего нельзя". Но еще интереснее, что те же лица явились вскоре главными деятелями в уездной продовольственной комиссии, которая приобрела такую известность именно приданием голода. И во глазе ее выступил опять… тот же Философов!

Жатва убрана, поля обнажены, "урожай" печально уехал на возах в закрома, и земля ничего уже не говорит глазу… Не знаю, прав ли я, или нужно искать каких-нибудь других, менее извинительных мотивов, но только с этих именно пор очевидность нужды и необходимость миллионов сразу заменяются в убеждении земцев-дворян представлением об особенном благополучии уезда. Поля убраны, ничтожная жатва свезена, цифра урожая закреплена в сведениях статистического бюро, обсуждена представителями земских управ (в том числе лукояновской), признана единогласно в губернском собрании (в том числе лукояновскими гласными), предложена и принята в уездных продовольственных комиссиях, - и в том числе опять в лукояновской, сделавшей с своей стороны частные замечания, еще усилившие безотрадную картину… Одним словом, цифры урожая признаны всеми компетентными учреждениями в губернии…

Но к этому времени совершенно неожиданно стали вновь раздаваться на Руси "трезвые" голоса, программу которых с такой характеристичной краткостью формулировал один из щедринских героев: "ён достанет!" Читателю хорошо известна эта нота по многоголосому хору ретроградной печати. Сначала, впрочем, она звучала довольно неуверенно в письмах (покойного ныне) Фета.

В октябре в "Московских ведомостях" появилось первое письмо Фета, в котором он делился с редакцией и с публикой сведениями о мужиках той местности, где находится его имение. Оказалось, что "обычный пьяный разгул" в этом году превзошел прежние годы, что кабатчики во все стороны посылали на тройках за водкой, так как обычного запаса в этот год не хватило; что безобразия заставляют трепетать перед возможностью пожаров, но, - что всего важнее, - инженеры (строящейся железной дороги), изготовив тачки и лопаты, предложили местным крестьянам работать по двадцать три рубля в месяц пешему крестьянину и тридцать пять рублей конному рабочему. Явились рабочие, но на третий день, сказав: "Мы не каторжные", ушли с работы, говоря: "Я по миру отправлюсь и наберу рубль в день, и лошадь накормлю, да еще и водочки выпью".

Это была как бы программа дальнейшей невежественно консервативной лжи по вопросу о голоде: вместо голодающего народа в ней выдвигался образ лентяя, обманщика, пьяницы и попрошайки. Вслед за этим крестьяне были обвинены в поджогах, и обвинитель спрашивал, неужели продовольствие будет доставляться и в те селения, которых жители "с увлечением предаются истреблению уцелевших запасов?"

Назад Дальше