* * *
- И ты, конечно, мама, боялась этого. Боялась, боялась. Говорила: "Этот мир"! И такая интонация у тебя проскальзывала, и ты так поджимала губы. Ну, вот я живу в этом мире. Не сбоку, не со стороны. Пожил немного в одном мире, потом в другом, теперь вот перебрался с великими трудами в этот и наверняка уже - навсегда. Такая же суета, только нет равнодушных и больше обиженных, от этого высокое нервное напряжение, а все эти развраты, кто с кем спит… ой, мама, почему анекдоты сочиняют про тех, кто у власти, про самых известных, а не про самых талантливых, порядочных и достойных? Да потому что именно они известны, а то не будет смешно… что рассказывать про обычного инженера, с кем он развелся и на ком женился? Или про гениального засекреченного академика?! Вот про киноактера, он же с экрана по-другому смотрится, и каждый может к нему в постель залезть… ты их жалеешь? Они, правда, бедные, никогда вдвоем остаться не могут, а может, им это нравится… почему ты молчишь?
- Так ты же слова не даешь вставить… от этого ничего не остается. Ничего нет. Ни детей, ни дома…
- Ой, мама, после того, как столько людей убили… за один век убили столько, сколько жило на всей земле в прошлом веке…
- Но и в душе ничего не остается.
- Теперь обещают компьютеры. Даже рукопись выглядит странно - кусок пластмассы.
- Когда я была маленькая, книга была не только "лучший подарок", как писали в твоем детстве, - она представляла богатство. Библиотеки переходили из поколения в поколение… а теперь даже идеи умирают раньше, чем поколение состарится.
- Каждый имеет право жить, как ему хочется, лишь бы не мешать другому - разве не это смысл всего, что происходит за все века.
- Нет. Разврат мешает жить другому…
- Ты называешь это развратом… ты поэтому отказалась от карьеры артистки… ведь у тебя был талант… все говорили… а то, что бы тебя остановило… для многих это норма жизни… кто прав? Кто судьи?
- Ну, есть же другие, вечные, общие нормы.
- Кто их установил? Религия? А ты знаешь историю папства? Священники, которые продали и душу и тело власти?.. Не большевики же, которые врали и жили двойной моралью… нравственные убийцы…
- Люди родили идею. Люди исковеркали ее. Люди должны восстановить…
- Нельзя восстановить Вавилонскую башню… мама…
Гири
Когда он понял, как ловко и легко его купили, сам не поверил своему открытию, достал свои статьи годичной давности, стал анализировать, перечитывать, класть рядом с последними публикациями столбец к столбцу и ужаснулся тому, что произошло.
Пиджак засалился. Педагогика отступила назад, а впереди задрапированная в его Фразу шла демагогия… слава Богу, не под его фамилией, но все равно близким и знакомым стыдно в глаза смотреть… и это за два свежих лацкана, не вытянутые коленки на брюках, бесплатную бабочку на ночь и графин с коньяком на тумбочке в номере… для совершенно не пьющего человека - многовато… он понял, что оказался ни тут, ни там… для "тех" он был чужим, не в состоянии ожлобиться в силу характера, воспитания и здоровья, для "этих" стал отщепенцем, оторвавшимся от неписанных скрижалей порядочности и разумности существования… и для всех - подозрительным типом, явным ловкачом, может быть, стукачом, может быть, живущим под чьей-то еще не распознанной крышей.
Он вспомнил сорок восьмой, прошлый испуг снова сильнее сжал сердце. "Если бы я чего-то стоил, пошел бы вслед за Квитко и Бергельсоном. Просто я им не нужен, и себе я тоже такой не нужен. То, о чем мечталось, никогда не сбудется". Потом он стал высчитывать, что же его оградило: страх патрона за то, что пригрел прокаженного, или его заступничество, поскольку все же он был ему нужен, может быть, счастливое стечение обстоятельств, и понял, что просто до него не дошли еще руки. Он понял, что оказался в капкане, - уйти, значило сразу же подписать себе приговор, сидеть на месте - только оттянуть развязку… "Но не могут же они взять всех! - Возражал он себе и отвечал - Могут. Как сделали это со всеми крымскими татарами… в одну ночь…"
Вернувшись домой, он, несмотря на поздний час, стал энергично действовать под приглушенные проклятия "А, фарбренен зол алц верн"… своей ничего не понимавшей супруги, сетовавшей особенно, что он не переоделся и, как настоящий "лемушка", непременно испортит последний костюм…
Он снял со шкафа пачку исписанных листков и завернул их тщательно в газету, потом перевязал какой-то лохматой веревкой и сунул в старую, выжженную годами сумку от противогаза, которая воняла селедкой. Все, что хранилось в ящике под столом, он комкал и засовывал в печку. Дверца ржаво скрипела, сыпалась сухая зола на пол и со змеиным шипением растекалась по подложенному, как у всякой топки, жестяному листу. Когда ящик опустел, он вытянул заслонку и поджег все с одной спички. Пламя загудело, и тягой шевелило дверцу топки, а там, где она не плотно прилегала к раме, видно было, как мечется рыжая горячая стихия. На душе его стало много спокойнее. Он взял ключ от сарая, но потом передумал и повесил его обратно на гвоздик у двери. Жена давно замолчала. Она поняла, что сейчас совсем не время, поскольку дело, видно, приняло не шуточный оборот, и у нее так же защемило сердце, как днем у мужа, но она не знала, отчего и не умела так анализировать.
На улице было прохладно, он поежился и поплотнее прижал сумку локтем - идти предстояло совсем недалеко. Он сначала стукнул тихонько в окошко, потом в сенях во вторую внутреннюю дверь и вошел, не дожидаясь ответа. В комнате было тепло, тоже топилась печка, и на конфорке стоял чайник. Он шагнул в комнату и остановился.
- Садитесь, - пригласил его человек, сидевший у стола, и встал ему навстречу. Петр Михайлович поколебался, снимать ли пальто, но решительно шагнул к столу и сел. - Давно я вас не видел, Пинхус Мордкович.
- Давно. Давно, Смирнов.
- Что-нибудь случилось. Просто так Вы бы не пришли в такую пору. Мужчина встал и, приволакивая ногу, поплелся к плите, поставил чайник на стол, две разномастных чашки, сахар и в плетеной корзинке сухари, обсыпанные маком. Все это он делал молча. Его гость сидел, положив одну руку на стол и опустив голову. - Маша так и не вернулась, Пинхус Мордкович…
- Я знаю, - откликнулся гость, не меняя позы. - Ты не жди напрасно…
- Я не жду, - перебил хозяин, - я и не жду. На фронте ждал очень, думал, как вернусь, что…- он вздохнул. - А помните: По рыбам, по звездам проносит шаланду, Три грека в Одессу везут контрабанду…
Я вас часто вижу, как вы утром на станцию спешите… что, уже ушли из детского дома?
- Слушай, Слава, - не отвечая, начал Петр Михайлович и поднял глаза, тут вот какое дело… я… вот, здесь рукопись…- он вытянул сумку из-под пальто, можно, конечно, и в печку, но…
- Почему? - Слава протянул руку. - Вас понял…
- Ты можешь, если почувствуешь риск, это сделать и без меня… я подумал, что это, как экзамен на зрелость… это все о нас… о вас, о нашем еврейском детском доме, ты ведь не забыл… может, пригодится. Ты одаренный мальчик был… очень… я надеялся, что писать начнешь…
- Я три года в разведке шлифовал свой талант… теперь чужие книги переплетаю, а мечтал… мечтал, не скрою, вы меня заразили… иногда жалел даже, что разбередили тогда… а скажите… за это не волнуйтесь - ни одна мышь не найдет, даже, если кто и стукнет… скажите, я все думал, думал, когда бывало сидел и часами ждал в снегу или в кустах у чужого окопа… почему вы меня тогда спасли? Зачем так рисковали?.. Русского мальчишку уголовника в еврейский детский дом… тогда ведь тоже не сладко было… Я все никак понять не мог, зачем вам это?
- Значит, плохо я воспитал тебя…- откликнулся Петр Михайлович, если ты мне такие вопросы задаешь. Я пойду… если что случится… со мной, не заходи к нам… ради памяти всех ребят сбереги это. - Он встал и, не протянув руки, направился к двери.
- А Машка Меламид не виновата. Вы же всего не знаете, Пинхус Мордкович. Я сам дурак все натворил…- так что вы про нее не думайте, - донеслось сзади. Он обернулся и тихо ответил:
- После. После. Обязательно расскажешь… обязательно… это очень важно, только после.
Дома он прежде всего открыл свой портфель, достал из него непочатую пачку бумаги, разорвал опоясывавший ее бумажный поясок и половину листов бросил на стол, вторую половину он положил на то место, где прежде лежала рукопись, накрыл старой жеваной газетой и придавил часами, потом вскарабкался на табурет, убедился, что все получилось натурально, и только после этого снял пальто и переоделся. Он видел, с каким недоумением жена смотрит на него, но сделал вид, что не замечает, посидел несколько минут в оцепенении с закрытыми глазами, потом снова вскарабкался на табурет и, сам не зная зачем, рядом с часами поместил на газете две продолговатые холодные гири, соединенные цепочкой. Снова усевшись, он оценил свою работу: сверху над шкафом торчал крошечный уголок газеты… И он представил себе, как они приходят с обыском и, конечно, обнаруживают этот манок и бросаются доставать рукопись с ехидными улыбками - нет, - непроницаемыми лицами, и как злость искажает их, когда они обнаруживают, что достали. Он так ясно все это увидел, что невольно вслух усмехнулся.
- Ха!
- Вос тутцах? Что происходит? Ты можешь сказать мне, что происходит, или твоя жена уже такая дура, что ничего не сможет понять?
- Перестань Белла. Ты же интеллигентная женщина, ты же читаешь газеты, ты же еврейка, наконец, перестань - что происходит, то происходит. Со всеми происходит и с нами тоже.
- Ты будешь работать или сначала поешь?
- Я сначала поем, а потом буду работать… я буду работать, пока меня не остановят…
- Эйх мир а гройсер менч! Большой человек! Никто тебя не остановит! Кому ты нужен без работы! Ты будешь пахать на них до самой смерти! У тебя уже столько фамилий, что тебя просто потеряли!
- Я же говорил, что ты умница! Они меня потеряли! Ты права! Права! Пока не построю царские палаты… это уже было… что дети?
- Дети? Какие дети? У тебя что, есть дети?
- Знаешь, иногда мне кажется…- он замолчал и склонился над тарелкой.
- Ну, договаривай, говори - я ничего не вижу, меня подменили, ничего вокруг не интересует… мой отец вовремя умер, но не каждому бывает такое счастье… его и в местечке уважали за ум… а у нас не одни дураки жили…
- Знаю, у вас в местечке родился Троцкий… дос из а глик! Это большое счастье! Но прошло ровно пол двадцатого века, и мир ничего не предложил новенького кроме способов убийства, и первые удары всегда падают на наши головы… так если умереть, то хорошо, как Пьер и Люс… ты помнишь "Пьер и Люс"? Помнишь? Конечно, помнишь - мы вместе вслух читали, а у тебя всегда память была лучше… лучше, лучше… так оглянись назад: стало плохо, и нас опять нашли… одними татарами и саратовскими немцами не обойдется… ты же знаешь, ты же вся в отца…
* * *
- И ты знала, что он пишет что-то свое?
- Скорее догадывалась… такое легкое перо… но он при своей мешковатости и наивной мягкотелости был с твердым стержнем внутри… нет, я не знала, конечно.
- А ты не писала что-то "свое"?
- Все, что я писала и делала, было "свое" и часто не устраивало генеральную линию… но в науке нельзя выхватить одного - это дело коллективное, я бы сказала корпоративное… тут не спрячешь ничего… а честно сказать, не было у кого спрятать…
- У тебя не было друзей?
- Таких, у кого можно спрятать, не было, все они нуждались сами в такой же дружеской поддержке. На этом и строилось осведомительство в этой среде. Некоторые наивно полагали, что могут откупиться чужой судьбой и жизнью, обесценивая этим свою собственную…
- А ты уже не верила в общую идею?
- Если скажу "да" - совру, если "нет" - неправду… единственное, что я могла сделать, порвать и вынести некоторые книги…
- Я помню…
- И знаю, что ты их потихоньку спасал…
- Этого я не знал!
- Знала!
- И не остановила меня?
- Ты бы потом не простил мне этого…
Мама, мама, кто же посмел встать между нами! Как мне вернуться туда, чтобы тогда жить с тобой одним, общим… как страшно ты спасала меня… вы жили, как обложенные волки… биологи, генетики… по-вашему выходило, что коммунистические идеи не передаются по наследству и надо власти тратить колоссальные силы на внедрение их в человека, а потому уровень разума населения должен был быть достаточным лишь для восприятия дрессировки… сколько подписей стояло под твоими статьями - оценивающих, разрешающих, допускающих, берущих на себя ответственность… а кому это надо - брать на себя ответственность… сколько идей состарилось в ящиках лабораторных столов и сгорело в буквальном смысле перед предполагаемыми обысками и арестами. Мы имеем право только сожалеть - ну не все же могли быть протопопами Авакумами, хирургами Добровольскими и стоиками Вавиловыми.
Может быть, ты и не знала, что он писал, а может, так убедила себя в этом, чтоб и под пыткой не проговориться… а ты не забыла, что с тем чемоданчиком, что стоял в прихожей у стеллажа с книгами с твоей парой белья, зубной щеткой, железной коробочкой зубного порошка и полотняным мешочком сухарей, потом… я ездил в институт и носил в нем Термодинамику и ноты… он так и простоял без дела все аресты и погромы… ты, наверное, тоже думала, что до тебя просто не дошли руки…
Авоська
Смирнову очень хотелось немедленно вытащить рукопись, разложить страницы на столе и узнать из них сокровенное о себе и товарищах, и о Пинхусе. Они все его любили, хотя поначалу он производил неприятное впечатление своей неуклюжестью, кривой верхней губой, раздвоенным кончиком тупого носа, который то и дело вытирал или просто по привычке подбивал снизу вверх ладонью… Его бескорыстие и бесхитростность подкупали через минуту общения, и сколько потом ни проходило времени рядом с ним, он таким и оставался: преданным и жившим больше где-то внутри себя.
Слава вспомнил, как Пинхус забирал его из распределителя… непонятно, почему…
"Он же русский! - Возражал заведующий, - И у меня нет разнарядки…" Пинхус не соглашался: "Русский! Разнарядки! Ты посмотри, какие у него глаза! Он же пропадет тут!" Но чиновника переубедить не удавалось: "Как же так? У Вас же еврейская колония!" Пинхус тоже сражался: "Еврейская, еврейская! Ну, дак что? Все люди евреи - не все об этом догадываются!" Как ему удалось переубедить, а главное - зачем, мучило Славу уже много лет. Среди Школьников, Канторовичей, Явно, Миримских, Меламедов были и Ручкины, Заривняки, Нечитайло, поэтому Смирнов легко вписался в этот ряд, а через полгода болтал на идиш не хуже тех, кто с детства не знал другого языка и здесь учил русский…
Он положил сумку на стол, вышел и вернулся с плоским резиновым ведром, трофеем, захваченным в гараже немецкого штаба еще в Белоруссии, бережно вложил рукопись в это ведро, щелкнул клапанами, загнул верх и перетянул веревкой. Вода теперь не могла просочиться внутрь. Потом все это завернул снова в газету и втиснул в старую грязную, когда-то бывшую белой авоську. Теперь вряд ли чье-нибудь внимание она могла привлечь.
Для него содержимое было не просто памятью прошедших лет - там, как он понял, хранилась его прошлая, теперь то ли умершая, то ли разбросанная семья. Он был "фронтовая разведка" и первым видел то, о чем и в сводках не сообщали, и в книгах не писали. Несколько раз они натыкались на концентрационные лагеря, и лучше всего о них информировали надписи на стенах в бараках и на остатках строений. Его товарищи не знали, что он понимал эти закорючки, оставленные на память миру в последний миг перед вечным закатом. Где могли они быть, его товарищи и друзья… он вдруг прервал свои воспоминания и остановился на полшаге: "А что же он сам не засунул туда свою тетрадку?!.." Но, постояв несколько мгновений, решил, что не надо все добро складывать в одно место - армейские команды, еще прошлых веков, очень разумны, даже мудры: рассредоточиться. Он же не в наступление идет, обороняется - не надо так рисковать…
Рано утром, когда туман медленно отступал в низинки и прятался за низкорослыми елками на опушке, через поле медленно шел человек, сильно прихрамывая и потому не сворачивая, чтобы обойти лужи. Его кирзовые сапоги были заляпаны грязью до самого верха, армейская телогрейка застегнута на все пуговицы и на лоб надвинута бывалая тоже армейская ушанка. В руке идущего болталась грязная авоська, в которой лежало что-то завернутое в газету, торчала головка бутылки, и выпирали углы тоже завернутой в газету буханки - явно харчишки, которые раздобыл, наверное, на станции. Человек шел неторопливо, не глядя под ноги и не поворачивая головы. Бог его знает, куда и зачем. Картина эта была настолько обычна, что не могла вызвать ни у кого подозрения… он добрел до опушки, свернул по дороге вдоль леса, а когда достиг переложенных туманом, как ватой в ящике новогодних игрушек, елочек, вдруг резко взял влево между ними. Слегка качнулось несколько веток, роняя капли, и человек исчез. Он и тут шел уверенно и не оглядываясь, чуть отведя назад руку с авоськой, чтобы не задевать ею ветки по сторонам. Через полчаса он остановился, снял шапку, вытер ладонью пот со лба и тихонько по особому свистнул - никто не отозвался, тогда он свистнул чуть громче и замер, прислушиваясь. Его натренированное ухо уловило слабый треск веток, он усмехнулся и пошел навстречу звуку, через несколько шагов снова остановился, и в этот момент к ногам его бросилась огромная лохматая собака и, слабо поскуливая и изогнув кольцом свое тело, затопталась смешно вокруг, сильно колотя хвостом по голенищам его сапог, отчего раздались редкие глухие хлопки. "Домой, домой, Лирка!" - скомандовал Смирнов, и собака побежала вперед, непрерывно оглядываясь на ведомого. Через несколько минут чаща внезапно уперлась в мокрый бревенчатый бок избы, пахнуло теплом из отворенной двери, и пришелец шагнул внутрь в полумрак. "А где хозяин?" - обратился он в глубину и, не получив ответа, снова вышел на крыльцо, повторил свой вопрос, и собака, перекинув голову с боку на бок, рванулась в чащу. Смирнов огляделся, пошел к покосившемуся строению, скинул щеколду с двери и, когда вышел обратно, в руках его ничего не было. Он снова отправился в избу, разложил в печке огонь, поставил чайник, достал из самодельного шкафчика стаканы, тарелку, два ножа, положил все это на стол, вышел на крыльцо и закурил в ожидании.