Мы перешли два перехода, и вот однажды привалили мы к берегу. "Давай перевоза!" По реке с другой стороны плывут к нам два парома, и на них возы и обозы, всякий народ и скот. Мы разлеглись на берегу, ждем, отдыхаем. Смотрю издали: что это мне кажется? Ну, точно моя Дуняша: ее рост, ее лицо, ее одежда; перекрестился, отворотился - опять гляжу. Так у меня на сердце и зашевелилось. Да разве мертвые воскресают и в наше время? Эх! Не напоминай старого, чего не воротить! Паром ближе - что ты будешь делать! Ну, точно Дуняша! Да, уж это она - ретивое меня не обманет; я ее узнаю и в царстве небесном между тысячами тысяч! Поднялся, бегу к берегу, смотрю: и она меня заметила и узнала, протянула руки… Река глубокая текла между нами - сам я не чувствовал, как вошел в воду по колени, по пояс, чуть не по горло. Дуняша кричала, рвалась; ее насильно удерживали, пока мои товарищи кричали мне с берега, что я утону, а капрал, испугавшись, думал, что я с ума сошел, хочу с горя топиться, и - размахивая руками, бегал он по берегу, будто курица с утятами… Но я не утонул, достал паром рукой, вскочил туда - да, это была Дуняша; она так крепко обняла меня, хоть я был мокрехонек… и плакала и смеялась…
Тут паром привалил к берегу. Капрал схватил меня за ворот и сердито закричал:
- Как смел ты, бездельник, беспокоить твоего начальника, причинять ему огорчение? Ведь я думал, что ты в реку бросился, хочешь утопиться!
- Виноват, ваше почтение! Жена.
- Какая у солдата жена, кроме ружья! Мочить в воде, портить казенную амуницию… Вот я тебя научу к жене бросаться…
- Что делать, ваше почтение! Без вины виноват. Она у меня такая красавица, так любили мы друг друга…
- Красавица! - Капрал взглянул на Дуняшу и расхохотался.
Она стояла подле меня, испугавшись, дрожа. Я взглянул на нее и сам немного опешил: вместо прежней моей дородницы я увидел худую рябую бледную бабу. Так перевернула ее оспа, что Дуняша сделалась дурна, и стара, и подслеповата, и, едва оправясь от болезни, была она еле в чем душа держится; и она же верст пятьдесят прошла пешком, только бы со мной повидаться…
- Ну для ради такой красавицы избавляешься от фухтеля! - сказал капрал, засмеялся и отошел в сторону, а я стал вглядываться в Дуняшу, вгляделся и увидел, что она все прежняя Дуняша: те же глаза, тот же голос; ряба немножко, бледна немножко, да зато как же она меня любит, - и я обнял ее, как прежде обнимал. И как вспомнил я тогда все минувшее, подумал, как она меня любит, подумал, что из могилы пришла она - проститься со мною… так слезы у меня и полились из обоих глаз, и такие едучие, что твоя сера горючая! Изволите видеть, они, видно, были застарелые, потому что я не плакал с самого отъезда из дому.
- Так ты не разлюбил меня, голубчик мой, светик мой, за то, что я стала нехороша?
- Тебя разлюблю я, моя душенька? Да разве красоту твою любил я? Да ты и теперь мне кажешься красавицей!
И право, не лгал я: она мне казалась такой красавицей, бог весть отчего, право не лгу, хоть другие и говорили, что она ряба и некрасива…
- Как же ты оставил меня! Зачем ты закабалил себя в рекруты!
- Очередь пришла послужить царю-государю, Дуняша. Видно, так богу было угодно. Не бойся - увидимся весело! Ворочусь капралом, подожди.
- А сколько ждать? Нет! Сердце вещует, что в последний раз я тебя вижу! Прости, мое ненаглядное сокровище! Видно, господу угодно было, чтобы допустить меня еще раз с тобой проститься. А для меня уж и саван сшили и гроб сколотили. Не знаю, дотащусь ли домой! Ну, да все равно: прилягу где-нибудь на дороге, и прими меня, господи! Зачем ворочусь я домой, когда нет тебя со мною? Теперь тебя и золотой казною не выкупишь из царской службы, а дожидаться, пока ты сам воротишься… много воды утечет… И слез-то мне бог не дает - нечем мне моего горя смочить…
Так посидели мы, поговорили, поплакали. Капрал позволил Дуняше итти со мною до первого города, где положена была остановка. И тут в последний раз стало мне опять радостно, опять весело.
Но если радость является не так, как добрый жилец, а временной гостьей, лучше бы она совсем не приходила! И добрый булат, когда его то в огне покалить, то в холодную воду сунуть, то опять в огонь, то еще в воду, - теряет свою крепость, а человек тоже: обтерпевшись в горе, он свыкается с ним, и уж ничего нет хуже этих заплаток радости на ветхом рубище печали и горести… Да, видите, не по нашему замышлению дело делается…
Мы пошли с ночлега, и Дуняша пошла со мною; успевала, бедняжка, за нашей солдатскою ходьбою, хоть несла мешок с дорожным запасом. Но ее сил не стало далее; полумертвая упала она, когда мы остановились. Я испугался.
- Не бойся, дружочек мой, - говорила она, - ничего - ведь это с радости. Вы здесь останетесь дня на три - успею отдохнуть - ничего!
- Мне нечем и попотчевать тебя, душа моя. Право, копейки за душою нет!
- У меня есть. Возьми, вот тут в мешке два рубля медью; я заложила свой сарафан праздничный, - ведь тебе в дорогу годится, а мне на что?
Дуняша рассказала мне, что она как будто сквозь сон слышала мой голос, когда я с нею прощался; и когда после того не стало меня слышно, а все завопили и заголосили обо мне, ее как будто кто приподнял да встряхнул; она опомнилась и спросила: где я? Рассказали ей правду без утайки - и к чему скрываться было? Ведь уж рано или поздно узнает - шила в мешке не утаишь; что сделалось, того не воротишь. Но она долго слушала ничего не понимая и потом об одном только стала думать: "Допусти, господи, еще раз повидаться с ним до моей смерти!" На третий день начала она вставать, но долго еще не могла ходить. Тесть мой приказывал ей не пускаться в дорогу. "Дальние проводины, лишние слезы!" - говорил он. Но Дуняша узнала, что нас погонят по дороге верстах в пятидесяти, и тихонько ушла, никому не сказавшись.
На третий день объявили нам дальний поход; сдали нас партионному офицеру. Дуняше нельзя было итти с нами, да и сил ее недостало бы - да и куда же итти…
Тут - грешный человек! - раскаялся я, что так скоро решил свою участь, особливо когда рассудил да раздумал, что Дуняша не переживет разлуки со мною. Темнее осенней ночи показалась мне будущая судьба моя. Я подумал даже - страшно сказать! - не убежать ли мне? Но потом начал я молить бога отогнать от меня злые помышления. И куда убежал бы я? Разве в воду? И что же потом? Посрамление и погибель временная и мука вечная! "Нет, Сидор! - думал я, - за богом молитва, а за царем служба не пропадают! Чему быть, тому не миновать!"
Не знаю: счастьем или несчастьем назвать то время, когда я прощался с Дуняшею. Конечно, это прощанье значило все равно, что разбередить рану, которая было задохлась, онемела и замерла; но опять и то, что мне как-то отраднее стало, когда подумал я, что мог еще раз проститься с Дуняшей; что она жива еще, а пока она жива, так есть еще кому на свете помнить обо мне, и богу помолиться, и душу помянуть. А уж это верно, что на том свете душе человеческой легче, когда ее поминает здесь родная душа и к богу молитву об ней посылает, вынизанную слезами сердечными, как жемчугом крупным, перекатным.
Ну, а Дуняша моя почти радовалась, прощаясь со мною. В деревне нашей наговорили ей, будто староста и заседатель неправедно отдали меня в солдатство; что если похлопотать да потратить, так меня воротят, где бы я ни был. И еще более: если бы мог я поставить за себя рекрута, так и по очереди отданного все еще меня воротят. Дура Дуняша всему этому верила и не могла нарадоваться, только о том и говорила, хотела просить отца своего, хотела продать все, что у нее было, итти в работу сама. "Лишь бы знать-то мне, где ты будешь; пиши ко мне, мой дружочек, почаще, а уж я либо добьюсь того, что тебя воротят, сама пойду в губернию, стану просить самого губернатора, либо - не переживу"…
Она сдержала свое последнее слово… Я не хотел печалить ее, не спорил; но когда пришлось мне обнять ее в последний раз - было это на большой дороге - наш отряд вышел за город и дожидался офицера своего - случился праздник какой-то большой - и много карет и дрожек ехало мимо нас на гулянье за город, и пешеходы шли туда, и все были так разряжены, так веселы - и всякий ехал с своею женою, с своими детьми - и разносчики толпой бежали за гуляющими… Обнявши свою Дуняшу, чувствуя, что это в последний раз, - ох! как невыносимо было, ваше благородие, тяжко несказанно, так, что я, грешный человек, готов был возроптать тогда на милосердого господа…
"Одна малая частица того, что стоят эти кареты и коляски, - думал я, - выкупила бы меня, сделала богатым и счастливым, соединила меня с Дуняшею". И я готов был упасть на колени перед этими богачами, которые, смеясь и радуясь, такие здоровые, такие веселые, ехали мимо и не думали даже и поглядеть на нас, - я готов был вымаливать у них у каждого хоть по немногу их счастья… Но - ударили, забили в барабан, и мы отправились в поход; мне нельзя было и оглянуться, посмотреть: стоит ли еще Дуняша и смотрит ли на меня…
Два, три перехода, даже до самого прихода в полк, чуть было не наложил я на себя руки, и не один раз, вертя в руках ружье мое, думал я: "Только пошевелить курок, и - поминай, как звали!" Мне казалось иногда ночью, что лукавый стоит подле меня и шепчет мне это в уши; но я вставал, крестился, и демонское обаяние проходило от креста и молитвы. Я оглядывался вокруг себя, видел своих товарищей, видел, что я не один… Не диво, коли солдаты крепко стоят друг за друга: их связывает одинакая участь; их дружит общая судьбина, общая дума, что нет у них ни отцов, ни матерей, ни роду, ни племени, ни впереди надежды, ни назади памяти - приютиться негде, завидовать некому, думать не о чем, лег - свернулся, встал - встряхнулся - весь тут! Солдат, божий человек, один, как солнышко на небе у царя небесного…
Я писал к Дуняше; ответа не было; посылал и со вложением письма - не было вести с родины. Потом перестал я писать; прошел год, прошло два, прошло три - перестал и думать. И когда об этаких вещах думать солдату! Ученье, смотр, переход, дневка, остановка; маршируй с одного края матушки-России в другой; неси, няньчай неизменного товарища, ружье солдатское; стой на карауле; потом чистись да ладься на ученье… Говорят, будто есть у богачей какая-то особая болезнь - скука. Под солдатскую бы я суму всякого, кто хандрит да с жиру бесится, - поверьте, что все забудет и развеселится и выздоровеет. Оно не то, изволите видеть, что развеселится, а рад будет покою, как нежданному доброму гостю, рад будет отдыху, как сестре родимой. Как бы рассказать вам о солдатском житье-бытье? Жаль, что не умею, а не можете ли вы представить себе, ваше благородие, что солдат человек, у которого душа перешла в ружье, а сердце бьется в патроне. Оттого штык ему брат родимый и не выдает солдата - послушливей жены любимой, вернее брата крестового; а пуля слуга его самая верная: куда пошлют ее - слушается, летит прямехонько и скорехонько, скорее мысли человеческой…
Несколько лет не получал я писем от Дуияши; не знал ничего, что делается на родине; жил с ружьем, на ружье и ружьем, не видя ничего, кроме казарм да ученья, смотра да командира; и от всего этого стал я совсем другой человек: походил на такого человека, у которого переменили руки, ноги и голову и приставили ему другие ноги, железные, другие руки, медные, другую голову, с мозгом, вместо прежней, мужичьей, без мозгу. Не хвастая скажу, что сделался я лихой солдат, так что меня ставили в пример товарищам; командиры меня любили; товарищи слушались; палка реже других гуляла по моей спине. Без палки нельзя, ваше благородие, истинно нельзя, так, как, не побивши жены, чем докажешь, что любишь ее в самом деле - ну, то есть очень любишь?
Когда, изволите видеть, приставили мне другую голову, как я докладывал вам, увидел я, что был я мужиком большая дурачина и что наука пособляет уму и разуму. Вот и принялся я учиться и скоро выучился грамоте, так что никто лучше моего не умел написать рапортички, и меня произвели в унтер-офицеры.
Но кто век свой провел в казарме да на ученьи, тот еще плохой солдат, в половину солдат, в четверть солдат, как говорил наш отец Суворов. Нет! Для полного солдата надобно побывать в походе, помыкаться на чужой стороне, окуриться порохом, поджариться на огне. Слыша рассказы старых товарищей, куда как мне хотелось поработать штыком, повидать чужой стороны, отведать духа басурманского, чем пахнет штык, когда свалишь им полдюжины. Особливо был у нас в полку один старый служивый, лихой фельдфебель, еще с Румянцевым под Кагулом бывал и с Суворовым на Измаил шел. Вот как, бывало, начнет Зарубаев рассказывать, так у нас слюнки текут. Рассказал бы я вам, да где - только испортишь рассказ Зарубаева! Ведь дело мастера боится.
- А что, Зарубаев, - иногда спрашивали мы его, - как ты думаешь: скоро ли опять начнется война? Скоро ли опять выпустят царскую армию на неприятеля?
- А бог весть! - говаривал он. - При нашей матушке государыне мы почти беспрестанно дрались, да тогда были на то резоны. Видите: с одной стороны были тогда татары, с другой турки, с третьей персияне, с четвертой шведы, с пятой поляки, с шестой пруссаки, с седьмой китайцы. Государыня и подумала: "Ну, хорошо, пока еще они боятся да пока мы готовы, стоим с ружьем в руках. Да ведь на всякого мудреца бывает довольно простоты. Задумаешь отдохнуть, положишь ружье, вздремнешь, а они как все вдруг нагрянут, так вот тебе и раз; рук-то у меня всего двое!" Она и начала, знаете, испод-тиха, приосанилась, приоправилась и говорит прежде всего турецкому султану: "Послушай, султан: не вели ты татарам крымским шалить!" А татары-то, знаете, жили тогда в Крыму, туда на полдень от Курска, и к ним по степи нельзя было пройти; а они то и дело на лошадях переедут через степь, да и давай грабить, жечь, рубить; ни церкви божией не оставят, ни младенца не пощадят, за ноги да об угол. А как соберутся мстить им за кровь неповинную христианскую да за церкви божий, так они гикнут, да только их и видели, улетят на своих лошадях, и следа по ковылю да по степи не сыщешь. Ну, а султан их похваливает да девок себе берет, которых татары увезут из России, - ведь он Махметовой воры, и у них вина не пьют, а жен хоть сотню держи. Этакие болваны: не знают вкусу в вине, не знают и того, что и с одной женой горе берет, а с сотней так просто со света беги! Оттого у них такой содом бывает между женами, что султан сам не рад, и дела ему делать некогда, и на войну он не ездит - все сидит у себя да женские сплетни и ссоры разбирает. Вот султан отвечает: "Нет, Катерина Алексеевна, я татар не уйму, саламалык (по-турецки, то есть, не хочу)!" А государыня говорит: "Уйми", а он говорит: "Нет, не уйму!" - "Так постой же, - сказала государыня, - вот я тебя проучу, копченая ты борода, Саламалык Махметович! Ведь у тебя и Царьград-то твой чужой; ты ведь его у греков взял, когда православного царя Константина убил. Отдай ты мне Крым, Очаков, Измаил, Бендеры, Кафу - и…" - начли ему сотни две городов. "Да, как бы, дескать, не так, то есть тово воно, как оно, изволишь видеть!" - отвечал султан. Но не успел он трубки докурить, не успел оглянуться, ан уж наши генералы, Румянцев, Потемкин, Панин, и пошли, да и пошли! Да ведь как пошли: султан собрал было тьму тьмущую басурманов, а они как начали да начали - куда тебе! Только иверни полетели! А особливо отец наш, граф Александр Васильевич Рымникский, так он с ними просто шутил. Под Кинбурхом было у него тысячи две солдатишек, и то уж так, кое-чего; а турков пришло сто кораблей, полнехоньки народу, и вышли они на берег. Ему и говорят: "Ваше превосходительство! Турки пришли", а он говорит: "Хорошо!" - и сам будто спит. Опять говорят: "Ваше превосходительство! Турки уж батарею построили". А он говорит: "Хорошо!" - и только себе. Ну, уж еще пришли, говорят: "Вставайте, ваше превосходительство! Все турки вышли на берег и корабли назад поотпущали; хотят с чесноком нас съесть!" Как он вскочит - ажно он и не спал - да как запоет петухом - турки так и дрогнули - и пошла писать! Да ведь так расчесал, что они сдуру-то в море бросались, хотели до Царьграда вброд перейти, и достались на закуску морским рыбам! А что было еще под Измаилом, так и рассказывать страшно! А под Очаковым, в самый николин день? Сам я там не был, а слышал, что там ядра в пушках замерзали, огонь застывал, снегом стреляли, из льду лестницы на стены делали. Вот услышал шведский король и говорит: "Матушка государыня! Не тронь моего друга, султана турецкого, а не то отдай мне три города!" Знаете песню:
Пишет, пишет король шведский
К государыне в Москву:
"Ты, великая государыня,
Отдай три города мои -
Первый Ригу, второй Ревель,
Третий славный Петербург;
А не отдашь ты их мне,
Походом пойду;
Развоюю твою Россию,
Тебя самое в полон полоню!