Окаянные дни (сборник) - Иван Бунин 18 стр.


…Карцев, Карцев… Вот тебе и Карцев. Вот и опять нет на свете никакого Карцева. Ни в Петербурге, и нигде. Конечно, нигде, - что же дурачить-то себя! Побыл на свете тридцать восемь лет и опять исчез, опять не существует, как не существовал и до этих тридцати восьми лет. И как неожиданно! "Слышали? Очень тяжело болен Карцев. Крупозное воспаление легких". "Ну, не велика беда, это только старикам опасно". И вдруг нынче утром в "Новом Времени" черная рамка и крупными черными буквами в строку его имя, отчество и фамилия] Что за вздор? Что-то совершенно нелепое, неподходящее к нему, именно неподходящее! Ведь всего две недели тому назад я обедал у него и восхищался им: как всегда удивительно бодр, энергичен, живые, блестящие черные глаза и сам весь черен, сух, крепок, отлично одет, душисто пропитан дорогим табаком, - ужасно, в сущности, курил! - молодая красавица жена, чудесная квартира, успехи в делах… И вот, вдруг, вместо всего этого - "безвременная кончина" и какая-то "жизнь вечная, бесконечная", здравому человеку совершенно непостижимая… Ах, уж эти панихиды и отпевания! Какой обман душевного умиления и умственной расслабленности! Тут все к вашим услугам: и какая-то будто бы высокая грусть, и какая-то будто бы небесная радость, и будто бы (…тая) вера в это "вечное, бесконечное", и эта одурачивающая поэтика надгробных слов и песнопений, а вышел на площадку лестницы покурить - и все пошло прахом: в воображении стоит только торчащий из-за края гроба и точно с маскарадной маски нос. И вот там сейчас как раз все это и происходит: и холодь на площадках лестницы перед растворенной дверью в прихожую, полную людей; и толпа там, где он лежит в полусвете восковых свечей в руках "предстоящих", на столе под церковным покровом, с лампадкой у изголовья; и это умилительное пение; и конусообразные глазетовые ризы; и развевающийся возле них ладан, и похудевшая, прозрачно-бледная и еще более похорошевшая от этой бледности, прозрачности и траурного платья жена, а в пустой столовой бессмысленно-успокоительное тиканье стенных часов: так было, так будет, так было, так будет…

- Ух, как несет этим чу(…)ым туманом! И охота ей жить в такой дали от всего! Верно, уж злится, что опаздываю, полулежит на тахте, поджав ноги, и со зла курит папиросу за папиросой - все они, худые и маленькие, злы… А уж он никогда не вздохнет больше этим туманом и не узнает, что нынче нового в вечерних газетах. Был - и исчез. Изумительно. Старо, как мир, и все-таки изумительно. Мудрые думы мои обо всем этом, конечно, пошлей пошлого, да что же иное можно тут думать! Да, исчез, а все во всем мире осталось по-прежнему, только без него, и будет без него во веки веков. И будет некогда такой же вечер без меня… Подумать только: без меня! И все-таки еду вот и чувствую себя как нельзя лучше… Зла, а как бывает умна, весела, насмешлива! И эта оливковая смуглость, и худенькие ключицы, и коротенькое, как у девчонки, черное шелковое платьице…

- Да, без меня, без меня… Но без кого это - без меня? Кто это - я? То, что есть мое подлинное я, не есть, конечно, мое тело вот в этой дохе. Да и что такое мое тело? Я и тела своего не понимаю. И близко ли оно мне как следует, по-настоящему? И насколько оно отлично от других тел? Кое-чем, конечно, отлично, но в общем-то, в общем? Так что же такое я? И чем оно, в свою очередь, отлично от других? И есть ли у меня подлинная власть над этим я? Ведь что во мне происходит всю жизнь? Какая разрозненная, разнообразная чепуха мыслей и чувств, живущая какой-то совершенно самостоятельной, своей собственной и совершенно непонятной мне жизнью! И потом: какая, вообще, раздвоенность проявлений этого моего я! Вот я говорю и то и другое с тем или другим человеком, но разве всем моим я? Все время есть во мне что-то совсем другое, что, наряду с тем, все время живет совсем по-другому, думает и чувствует другое. И как свободно думает и чувствует, меж тем как мое говорящее я ничуть не свободно и не может быть свободно! Вот, например, как мил и вежлив был я, даже почтителен с горничной за обедом у Н. А сам, посматривая на нее, думал о том, что у нее там, под этим фартучком с кружевами… Да, мы свободны только в нашем внутреннем, невысказываемом, в тайных мыслях и чувствах… И уж как пользуемся этой свободой!

- А Елисеев был еще открыт, и я проморгал его - можно было заехать и купить вишен, которые она так любит… А Карцев уже никогда ничего у него не купит, а я вот еду, живу и захочу - поверну сейчас извозчика, зайду и куплю все, что угодно. Я еще живу - и что это значит? Это значит, что я в некий срок родился (нечто совершенно непостижимое и даже как будто совершенно невероятное!) и вот разделяю что-то, называемое жизнью, со всеми миллионами живущих сейчас на какой-то так называемой земле; и со всеми разделю - в некий другой срок - смерть! И что же? Где-то там, за гробом, будто бы увижу все эти мириады ранее меня живших и умерших - может быть, даже Сократа, Юлия Цезаря, Наполеона, Пушкина! Господи, какой вздор! А ведь все-таки порой кажется, кажется, что все они, все эта мириады, и Сократ, и Пушкин где-то как-то существуют. Няньки вбили в голову? Но почему же у самих нянек-то это сидит в голове тысячи лет и будет сидеть до скончания века?

- Да, все одно и то же, одно и то же тысячи тысяч лет: какое-то "мироздание", то есть наше жалкое, младенческое представление о нем, восходы, закаты, круговращение земли, течение солнца, звезд, луны… Наши детства, юности, зрелые годы, радости, печали, любовь, ненависть, тщеславие - и гроба, гроба! "А если что и остается от звуков лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не минет судьбы…"

- Панихиды, отпевания… Слуга покорный! Нога моя никогда не будет больше на них! Вздор хоть одно это: идиотское несоответствие человека, всю жизнь бывавшего в церкви только на похоронах, со всем тем церковным, что окружает его после смерти - целых трое суток! Несоответствие человека самого среднего, в конечном счете вполне ничтожного, с этими высочайшими словами, которые поются и говорятся над ним трое суток, а затем с Торжественнейшими напутствиями перед заколачиванием гроба… С напутствиями куда? Ровным счетом никуда, если Не считать трехаршинной мерзкой ямы, в которой завалят его мокрой глиной" новеньком, блестящем ящике из лакированного дуба! И совершенно то же самое будет в некий день и со мной, и ведь я иногда это уже чувствую: среди всех радостей и удовольствий моей неустанно утекающей куда-то жизни уже ношу в себе сокровеннейшее "мементо мори", эту иногда сжимающую сердце тоску… и даже как будто какую-то поэзию ее, поэзию какой-то будто бы утешающей безнадежности, покорности - и укора кому-то: да, обречен, без вины виноват, но обречен и погибну - знаю, что погибну, но - покоряюсь. Что же я могу? И черт меня дернул надеть этот жеребячий наряд, в нем ужасно холодно! А на Неве и совсем замерзнешь, ровно ничего не стоит схватить и себе какую-нибудь "крупозную" гадость…

- Гони, дядя, в хвост и в гриву - полтинник на водку!

- "Смерть Ивана Ильича"… Неплохо написано, а в итоге все-таки ерунда. Ивану Ильичу ужасно было умирать, видите ли, потому, что он как-то не так прожил жизнь. Нет, Лев Николаевич, как ее ни проживи, смерть все равно. Несказанный ужас. Но как верно, что Ивам Ильич долго был вполне уверен в случайности и временности своей болезни! Так же уверен был, конечно, и Карцев. Даже, небось, некоторое время испытывал большое удовольствие. День-два крепился, переносил жар и слабость на ногах, потом сдался, разделся, лег в постель и почувствовал себя так сладко, точно в теплую ванну сел. Несомненно, есть некоторое счастье болезни, особенно вначале, - это освобождение от одежды, от галстука, покой постели, покой свободы от обязанности держать свое тело в установленном при здоровье порядке, да и не только тело, а и все свое существо - держать так, как полагается по отношению к людям, ко всем своим житейским делам, по отношению вообще ко всей своей здоровой жизни. Но этого мало. В болезни есть еще повышенное чувство отделения от тела нашего главного я, нашей так называемой души. Так освобождается она, эта душа, от тела и при всяком большом несчастии. Это-то я уж отлично знаю - ведь и сам болел в жизни не раз, и страдал, и любил, и плакал, теряя любимое… Кстати: что такое, в сущности, болезнь? Попробуй-ка определить! Нечто дьявольски таинственное, неизъяснимое! А страдание душевное? А любовь, нежность, слезы? Желание пожертвовать собой ради горячо любимого существа? Узнать себя перед любимой женщиной, рабски целовать подол ее платья, ее ноги? Тут опять это освобождение, большое освобождение!

- Да, в известные годы все-таки начинаешь уже не думать, а чувствовать, что я - тоже Кай, что не только мое тело, но и мое сознание, мысль, чувства, душа, дух - все, все должно погибнуть в некий срок навеки - вы только подумайте: навеки! - и без следа, без единого следа! Кости мои могут пролежать еще тысячу лет в земле? Да на черта мне это, не говоря уже о том, что даже и кости-то эти будут совершенно не такие, что были а моем живом теле! А еще что? "Возвратится дух к Богу, создавшему его", возвратится, то есть не пропадет, да ведь я-то пропаду, я, Иван Иваныч Иванов! А еще какой след? Разве это след-то, что тебя будут помнить некоторые, знавшие тебя, любившие или ненавидевшие тебя, и даже не помнить, если уж точно говорить, а только вспоминать иногда? А потом и они умрут, и дети их умрут - и конец, полный конец…

- Боже мой, что же это такое? Сколько миллиардов легло в землю хотя бы за то маленькое время, которое называется нашей историей! Сколько женских тел, из которых великое множество было еще молодо и божественно прекрасно! Сколько жалких детских трупиков! Сколько гнусных старческих! И вот и я буду в числе их через какие-нибудь двадцать, тридцать лет (и это в лучшем случае)! А меж тем все это с меня сейчас, то есть пока, до поры до времени, как с гуся вода! Ничего этого я, в конце концов, не боюсь, ничему этому до конца не верю, еду вот к любовнице, буду с ней есть груши и пить ликер и кофе, потом иметь ее… И наряду с этим: "Ах, я так люблю тебя, что хотела бы умереть в твоих объятиях!" Почему, зачем, откуда эта вечная жажда смерти, погибели в минуты сильной любви, страсти? А вдруг она и в самом деле от чего-нибудь умрет? Это тебе уже не Карцев! И вообще - как это люди могут переживать смерти любимых, близких, возлюбленных, жен, с которыми прожито полжизни, девушек-дочерей, - все то, от чего Бог меня пока избавлял! Ужас, дикий ужас!

Москва

У Лубянской стены, где букинисты, их лавки и ларьки, Толстомордый малый, торгующий "с рук" бульварными и прочими потрепанными книгами, покупает у серьезного старика-букиниста сочинения Чехова, Букинист назначил двенадцать копеек за том, малый дает восемь. Букинист молчит, малый настаивает. Он лезет, пристает - букинист делает вид, что не слушает, нервно поправляет на ларьке книги. И вдруг, с неожиданной и необыкновенной энергией:

- Вот встал бы Чехов из гроба, обложил бы он тебя по, матери! Писал, писал человек, двадцать три тома написал, а ты, мордастый… за трынку хочешь взять!

"Знакомый старик идет навстречу…"

Знакомый старик идет навстречу в совершенно необычном виде: в очках и с красными, полными слез глазами.

- Макар, что это с тобою?

- Да вот очки купил сейчас, а то просто беда, совсем слепой стал.

- Да ты с ума сошел, ты еще хуже ослепнешь, ведь они тебе совсем не по глазам.

- Кто, барин? Очки-то? Ничего, они оглядятся.

"Спят в одной комнате брат и сестра…"

Спят в одной комнате брат и сестра, подростки. За окном лунная ночь. Проснулся, перевертываясь, - она плачет. "Что ты?" - молчит, подавленно рыдает. Подошел, сел к ней на постель; стала рассказывать свое великое горе - несчастно влюблена - в мальчишку, помощника машиниста. Стал утешать, целовать в мокрую горячую щеку, потом в такие же губы… "Ляг, ляг со мною, обними меня покрепче, а то я умру…" Лег - и все произошло само собой, с горячей, порывистой нежностью, счастьем и жалостью, горем.

Самая прекрасная за всю жизнь любовь.

Au Secours!

Мелкий осенний парижский дождь поздним вечером, тесная толпа под черными блестящими зонтиками возле входа в метро, в свете фонаря, пестром от дождя; за толпой резкий крик женщины, от кого-то отбивающейся:

- Gaston, Gaston! Не me quitte pas, Gaston! Je t'en supplie, Gaston! Je t'en supplie… Ah! Mais voyons, monsieur, vous etes lou! Laissez-noi! Mais lacher-moi, voyons! Vous allez me faire mal, espece de brute! Je vais manquer le train si vous ne me laissez pas! Lachez-moi, done! Ah! Ma tete eclate! AUez-vousen! C'est notre affaire, a nous! C'est toi que j'ai blesse, Gaston, ma vie, mon amour! Vous n'avez pas le droit de me tirer comme ca! Vous etes tous les brutes! S-ales brutes que vous etes! Mais non, mais non! Je suis forte, je suis tres forte! Au secou-ours!

Толпа стоит молча, неподвижно, лица спокойны, бесстрастны. Потом от толпы отделяется один, другой, третий, - все расходятся в разные стороны, дождь усиливается…

Письма

Бросила, он сходит с ума, каждый день пишет ей письма, полные и угроз, и оскорблений, и унизительных нежностей, просьб вернуться, вспомнить "незабвенное прошлое"… Она дает эти письма своему новому любовнику - он после развратной ночи с ней пьет кофе, жрет круассаны с маслом и, потешаясь, вслух читает. Молод, но по утрам - припухшее лицо, нездоровый блеск глаз; размыт в ванне, черно блестят мокрые, стянутые сеткой волосы, не в меру цветистая пижама, голые ноги, их противное тело в лакированных туфлях без задка. У нее рукава мачинэ так широки, что когда она наливает кофе, до плеча открывается толстая, как ляжка, рука, видна гладкая подмышка. Слушая чтение, рассеянно усмехается.

- Гренков хочешь? Еще горячие.

- Да-да. "И вот, во имя нашего прошлого, нашей былой любви…" Ты знаешь, он все это откуда-нибудь списывает.

- Вероятно. Из каких-нибудь романов…

Голая подмышка его волнует. Встает, подходит к ней сзади, поднимает ее лицо, впивается в жирные губы. Она закатывает глаза, толчками дышит в ноздри.

Мария Стюарт

Лето, город на Волге. Большие, разных цветов афиши: "Гастроли знаменитой артистки Марии Николаевны Карелиной в роли Марии Стюарт, при участии артисток: Лаврецкой-Черкасовой, Саблиной-Дольской, Строевой, артистов: Градова, Иртеньева, Тинского, Чаева…" В газете статья о Карелиной, ее портрет в роли Марии Стюарт: зубчатая корона, узорный, стоячий выше ушей ворот, лицо неприступное, ледяное, гордое - таково в ее представлении должно быть лицо королевы. После спектакля, после "бурного успеха и бесконечных вызовов" она "отдыхает" в кругу поклонников, ужинает в садике на Волге.

Все, почтительно и восхищенно обращаясь к ней, четко выговаривают ее имя-отчество:

- Мария Николаевна, рябиновки еще прикажете? Еще икры позволите? Чудный салат оливье - разрешите положить?

И она ест и салат оливье, и зернистую икру с горячим калачом, и "стерлядку" в красном соусе, и "азу по-татарски", и гурьевскую кашу, пьет и рябиновку, и перцовку, и белое вино, и красное, и шартрез, и кофе, курит папиросу за папиросой.

И так чуть не каждую ночь, и хоть бы что. А у Градова, с которым она живет и который совершенно спокойно относится к богатым купчикам, имеющим ее то в том, то в другом городе, тяжкая одышка, хриплый голос, пузыри под глазами.

- Стара стала, слаба стала, - говорит он меланхолически. - Да и не шутка, ангел мой, жизнь с такой донной стервозой, как Марья Николаевна. Королева! Мария Стюарт! А эта Мария Стюарт задницу через ять пишет!

Кибитка

Усадьба при большой дороге, на краю деревни. Гимназист стоит возле каменной ограды. От кибитки, отпряженной возле овсов за дорогой, идет с ребенком на руках босая цыганка.

- Барин мой серебряный, дай моему голопузенькому!

Ребенок и правда голопузый, в драной рубашонке, серьезный, мордастый, черный, курчавый; очень тяжел - держа его под ноги, вся перегнулась назад. И на самой лохмотья: истлевшая ситцевая юбка, на плечах выцветшая желтая шаль; выгоревший от солнца волосы спутаны, на сухой коричневой шее ожерелье из каких-то оранжевых шариков; шаль сползает с правого плеча - виден изгиб коричневой от загара старой ключицы; но зубы в оскале сизых губ молодые, блестящие… Дал двугривенный в толстую слюнявую ручку ребенка, тотчас крепко сжавшуюся. Усмехнулась:

- А мне? Дай синенькую - дело сделаем. Заломило низ от страшного и сладкого представления, пробормотал, краснея:

- Дам… Приходи, как стемнеет, в сад, перелезь через ограду вот в те липки…

Приду-приду, жди меня крепко! После ужина, украв из отцовского письменного стола пятирублевую бумажку, долго ходил понапрасну в темноте под липками. Наконец, вышел на дорогу: возле кибитки жарким костром трещит сухая полынь, она одна сидит возле костра. Перешел через дорогу, подошел с бьющимся сердцем:

- Ты одна?

- Как есть одна.

- А где ж твой цыган?

- Ушел на деревню кур воровать.

- Нет, серьезно?

- Ушел, ушел, правда. Давай деньги, пойдем за кибитку.

- Почему же ты не пришла?

- Боялась. Знала, что сам придешь. Давай деньги, пойдем скорей, получишь свое удовольствие…

В темноте за кибиткой, спрятав бумажку за пазуху, схватила его ледяную руку и таинственно зашептала:

- Пощупай, пощупай. А завтра приходи опять, принеси еще бумажку, тогда совсем дело сделаем… Нет, нет, сейчас нельзя! Пусти, а то на все поле закричу! Цыган услышит, он тут в ваших овсах лошадь кормит!

Назад Дальше