Дело происходит в мае, в саду, - откуда же взялась полынь, запах которой, как известно, сухой, острый, а вовсе не липкий, а если бы и был липкий, то не мог бы "веять"?
Дальше, несмотря на спящую черёмуху, -
Сад полышет, как пенный пожар,
И луна, напрягая все силы,
Хочет так, чтобы каждый дрожал
От щемящего слова "милый"…
Желание луны понятно, - недаром Бальмонт утверждал, что даже "каждая ящерица ищет щемящих ощущений"; но опять: откуда взялись в этой заревой теплыни полыхающий пенным пожаром сад и такая неистовая луна? А кончается всё это так:
Только я в эту тишь, в эту гладь,
Под тальянку весёлого мая,
Не могу ничего пожелать,
Всё, как есть, без конца принимая…
Тут май оказался уже весёлым и даже тальянкой; но и это не беда: восхищаются…
Он любил песню, рассказывал Березов: "Мы часто встречались с ним в редакции журнала "Красная Новь". Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есенин в чёрном котелке и модном демисезонном пальто "раглан", в лаковых полуботинках, с тростью в левой руке, облокотившись на выступ книжного шкапа, слушает, а мы поём…" Рисовал Березов и другие "картинки" - как жил и как "творил" Есенин (игравший и другие роли, уже не хулиганские):
"Жил Есенин в Брюссовском переулке в большом доме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Приятные, светлые обои, изящные гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, тёмная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетки с красивыми подушками. У другой кровать, застеленная шелковым самаркандским покрывалом… В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжает за город. Она ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из-под его пера выливаются проникновенные строки. Мы сидим у обеденного стола, Есенин рассказывает нам о своей поездке в Америку, о мучительной тоске, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам стройные берёзки. Вот он идёт в коридор, поднявшись, слышим его шёпот: "Груша, сходите за цветами, купите самых красивых". Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновения, он одевается по-праздничному, как для обедни, и ставит на письменный стол цветы. Всё его существо уже захвачено стихией творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цветами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озёрам и рощам за раба Божия Сергия и за его вдохновенное творчество…"
Я читал всё это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковский! Тот, по крайней мере, рассказывая о своей поездке в Америку, просто "крыл" её, не говорил подлых слов "о мучительной тоске" за океаном, о слезах при виде берёзок…
* * *
О Есенине была в своё время ещё статья Владислава Ходасевича в "Современных Записках". Ходасевич в этой статье говорил, что у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице, посмотреть расстрелы в Чека, - я, мол, для вас легко могу устроить это. "Власть, Чека покровительствовали той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич; она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу…"
* * *
Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы русская литература "зашла в тупик", стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описывания действительности… Но давно ли перед тем появились, например, "Братья Карамазовы", "Клара Милич", "Песнь торжествующей любви"? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда "Вечерние огни" Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных "народных" сказках, о "Смерти Ивана Ильича", "Крейцеровой сонате"? И так ли уж были не новы - и по духу и по форме - как раз в то время выступавшие Гаршин, Чехов?
В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонского, не застал Гаршина, - его прекрасный человеческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубийстве, развился бы, несомненно так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими писателями. Но я застал ещё не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательного человека и автора "Гардениных", романа, который навсегда останется в русской литературе; застал Короленко, написавшего свой чудесный "Сон Макара", застал Григоровича, - видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал поэта Жемчужникова, одного из авторов "Кузьмы Пруткова", часто бывал у него, и он называл меня своим юным другом… Но в те годы была в России уже в полном разгаре ожесточённая война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революции босяческий пролетариат. В это-то время и воцарился в литературе, в одном стане её, Горький, ловко подхвативший их надежды на босяка, автор "Челкаша", "Старухи Изергиль", - в этом рассказе какой-то Данко, "пламенный борец за свободу и светлое будущее", - такие борцы ведь всегда пламенные, - вырвал из своей груди своё пылающее сердце, дабы бежать куда-то вперёд, увлекая за собой человечество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакции. А в другом стане уже славились Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов, Сологуб… Всероссийская слава Надсона в те годы уже кончилась, Минский, его близкий друг, ещё недавно призывавший грозу революции:
Пусть же гром ударит и в моё жилище,
Пусть я даже буду первый грома пищей! -
Минский, всё-таки не ставший пищей грома, теперь перестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом, когда они были горячими поклонниками французских декадентов, равно как Верхарна, Пшибышевского, Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, но совсем не интересовались ещё пролетариатом: это уже гораздо позднее многие из них запели подобно Минскому:
Пролетарии всех стран соединяйтесь!
Наша сила, наша воля, наша власть -
подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом, потом монархистом славянофилом, патриотом во время первой мировой войны, а кончившему свою карьеру страстным воплем:
Горе, горе! Умер Ленин!
Вот лежит он хладен, тленен!
Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне лая в нос, ужасную чепуху:
О, плачьте,
О, плачьте
До радостных слёз!
Высоко на мачте
Мелькает матрос!
Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное, - про восход месяца, который, как известно, называется ещё и луною:
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне!
Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификации большого мастерства и разнообразия, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изображаемого:
Альков задвинутый,
Дрожанье тьмы,
Ты запрокинута,
И двое мы…
Был он, кроме того, неизменно напыщен не меньше Кузьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, беспощадного "мэтра", "кормщика"… Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворного стихоплета, помешанного на придумывании необыкновенных рифм:
В годы Кука, давно славные,
Бригам ребра ты дробил,
Чтоб тебя узнать, их главный - и
Неповторный опыт был…
Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппиус. Это было при мне на одной из литературных "пятниц" у поэта Случевского. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностью, что даже облизывался:
Лютики, ландыши, ласки любовные…
Потом читал второе, с отрывистой чеканностью:
Берег, буря, в берег бьется
Чуждый чарам чёрный чёлн…
Гиппиус всё время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все ещё молчали, медленно сказала:
- Первое стихотворение очень пошло, второе - непонятно.
Бальмонт налился кровью:
- Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает вашего понимания?
- Я не понимаю, что это за чёлн и почему и каким таким чарам он чужд, - раздельно ответила Гиппиус.
Бальмонт стал подобен очковой змее:
- Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к нему за разъяснением его поэтического образа. Но когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить вам свою голову, дабы вы стали понятливей!
- Но я ужасно рада, что вы не можете, - ответила Гиппиус. - Для меня было бы истинным несчастьем иметь вашу голову…
Бальмонт был вообще удивительный человек. Человек, иногда многих восхищавший своей "детскостью", неожиданным наивным смехом, который, однако, всегда был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было немало притворной нежности, "сладостности", выражаясь его языком, но немало и совсем другого - дикого буянства, зверской драчливости, площадной дерзости. Это был человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюблённости, был упоён собой, уверен в себе до такой степени, что однажды вполне простодушно напечатал свой рассказ о том, как он был у Толстого, как читал ему свои стихи и как Толстой помирал со смеху, качаясь в качалке: ничуть не смущённый этим смехом, Бальмонт закончил свой рассказ так:
- Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!
С необыкновенной наивностью рассказывал он немало и другого. Например, о том, как посетил он Метерлинка.
- Художественный театр готовится ставить "Синюю птицу" и просил меня, ехавшего как раз тогда за границу, заехать к Метерлинку, спросить его, как он сам мыслит постановку своего создания. Я с удовольствием согласился, но у Метерлинка ожидало меня нечто весьма странное. Во-первых, звонил я в его жилище чуть не целый час, во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне отворила какая-то мегера, загородившая мне порог своей особой. И в-третьих, когда я всё-таки эту преграду преступил, то предо мной оказалась такая картина: пустая комната, посреди - всего один стул, возле стула стоит Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в полной уверенности, что моё имя небезызвестно хозяину. Но Метерлинк молчит, молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желание сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина за его неучтивость. Но, сдержав свой гнев, я излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлёбываться от рычания. "Будьте же добры, - говорю я тогда достаточно резко, - соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашего создания?" И он наконец отверзает уста: "Ровно ничего не думаю. До свиданья". Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством разъяренного демона…
Рассказывал свое приключение на мысе Доброй Надежды:
- Когда наш корабль, - Бальмонт никогда не мог сказать "пароход", - бросил якорь в гавани, я сошел на сушу и углубился в страну, - тут Бальмонт опять-таки не мог сказать, что он просто вышел за город, - я увидал род вигвама, заглянул в него и увидал в нём старуху, но всё же прельстительную своей старостью и безобразием, тотчас пожелал осуществить свою близость с ней, но, вероятно, потому что я, владеющий многими языками мира, не владею языком "зулю", эта ведьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден был спастись бегством…
"Я, владеющий многими языками мира…" Не один Бальмонт так бессовестно лгал о своем знании языков. Лгал, например, и Брюсов. Это, конечно, на основании того, что сам Брюсов распространил про себя, сказано в книге какого-то Мясникова ("Поэзия Брюсова"), изданной в 1945 г. в Москве: "Брюсов свободно владел французским и латинским языками, читал без словаря свободно по-английски, по-итальянски, по-немецки, по-гречески и отчасти по-испански и по-шведски, имел представление о языках: санскритском, польском, чешском, болгарском, сербском, древнееврейском, древнеегипетском, арабском, древнеперсидском и японском…" Не отставал от него и его соратник по издательству "Скорпион" С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов рассказал недавно в газете "Русская мысль", что этот Поляков "знал все европейские языки и около дюжины восточных…". Вы только подумайте: все европейские языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он "владел многими языками мира" очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден. Однажды в Париже, в годы эмиграции он встретился у меня с моим литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним по-английски, покраснел, смешался, перешёл на французский язык, но и по-французски путался, делал грубые ошибки… Как же всё-таки сделал он столько переводов с разных языков, даже с грузинского, с армянского? Вероятно, не раз с подстрочников. А до чего на свой лад, о том и говорить нечего. Вот, например, сонет Шелли, вот его первая строчка, - очень несложная: в пустыне, в песках, лежит великая статуя, - только и всего сказал о ней Шелли; а Бальмонт? "В нагих песках, где вечность сторожит пустыни тишину…" Что же до незнания "языка зулю", проще говоря, зулусского, и печальных последствий этого незнания, то бывало множество столь же печальных последствий и в других случаях, когда Бальмонт говорил на языках, ему более или менее известных, только тут уже в силу пристрастия Бальмонта к восклицаниям: знаю, как нещадно били его - и не раз - лондонские полицейские в силу этого пристрастия, как однажды били его ночью полицейские в Париже, потому что шёл он с какой-то дамой позади двух полицейских и так бешено кричал на даму, ударяя на слово "ваш" ("ваш хитрый взор, ваш лукавый ум!"), что полицейские решили, что это он кричит на них на парижском жаргоне воров и апашей, где слово "vache" (корова) употребляется как чрезвычайно оскорбительная кличка полицейских, ещё более глупая, чем та, которой оскорбляли их в России "фараон". А при мне было однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним летом под Одессой, в немецком посёлке на берегу моря, пошли как-то втроём - он, писатель Федоров и я - купаться, разделись и уже хотели идти в воду, но тут, на беду, вылез из воды на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесского порта, вечный острожник, и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость, кинулся к нему, театрально заорал: "Дикарь, я вызываю тебя на бой!" - а "дикарь" лениво смерил его тусклым взглядом, сгрёб в охапку своими страшными лапами и запустил в колючие прибрежные заросли, из которых Бальмонт вылез весь окровавленный…
Удивительный он был вообще человек, - человек, за всю свою долгую жизнь не сказавший ни единого словечка в простоте, называвший в стихах даже тайные прелести своих возлюбленных на редкость скверно: "Зачарованный Грот".
И ещё: при всём этом был он довольно расчётливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в "Весах", называл меня, в угоду Брюсову, "малым ручейком, способным лишь журчать". Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостив ко мне, - сказал, прочитав мой рассказ "Господин из Сан-Франциско":
- Бунин, у вас есть чувство корабля!
А ещё позднее, в мои нобелевские дни, сравнил меня на одном собрании в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, - начал сонет так:
Я тигр, ты - лев!
Расчётлив он был и политически.
В Москве в 1930 году издавалась "Литературная энциклопедия", и вот что сказано о нём в первом томе этой энциклопедии:
"Бальмонт - один из вождей русского символизма… По окончании гимназии поступил в Московский университет, откуда был исключен за участие в студенческом движении. Но общественные интересы его очень скоро уступили место эстетизму и индивидуализму. Короткий рецидив революционных настроений в 1905 году и затем издание в Париже сборника революционных стихотворений "Песни мстителя" превратили Бальмонта в политического эмигранта. В Россию вернулся в 1913 году после царского манифеста. На империалистическую войну откликнулся шовинистически. Но в 1920 году опубликовал в журнале Наркомпроса стихотворение "Предвозвещенное", восторженно приветствуя Октябрьскую революцию.
Выехав по командировке Советского правительства за границу, перешёл в лагерь белогвардейской эмиграции. Сменив свое преклонение перед гармоническим пантеизмом Шелли на преклонение перед извращенно-демоническим Бодлером, "пожелал стать певцом страстей и преступления", как сказал о нём Брюсов. В сонете "Уроды" прославил "кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убийство и беду, Гоморру и Содом", восторженно приветствовал, как "брата", Нерона…"
Не знаю, что такое "Предвозвещенное", которым, без сомнения, столь же "восторженно", как "чуму, проказу, тьму, убийство и беду", встретил Бальмонт большевиков, но знаю кое-что из того, чем встретил он 1905 год, что напечатал осенью этого года в большевицкой газете "Новая жизнь", - например, такие строки:
Кто не верит в победу сознательных, смелых рабочих,
Тот бесчестен, тот шулер, ведёт он двойную игру!
Это так глупо и грубо в смысле подхалимства, что, кажется, дальше идти некуда: почему "бесчестный", почему "шулер" и какую такую "ведёт он двойную игру"? Но это ещё цветочки; а вот в "Песнях мстителя" уже ягодки, такое, чему просто имени нет: тут в стихах под заглавием "Русскому офицеру", написанных по поводу разгрома московского восстания в конце 1905 года, можно прочесть следующее:
Грубый солдат! Ты ещё не постиг,
Кому же ты служишь лакеем?
Ты сопричислился, - о, не на миг! -
К подлым, к бесчестным, к злодеям!
Я тебя видел в расцвете души,
Встречал тебя вольно красивым.
Низкий. Как пал ты! В трясине! в глуши
Труп ты - во гробе червивом!
Кровью ты залил свой жалкий мундир,
Душою ты в пропасти тёмной.
Проклят ты. Проклят тобою весь мир.
Нечисть! Убийца наёмный!
Но и этого мало: дальше идут "песни" о царе: