II
Почти целый день был он занят по делам агрономического института, начальником которого его назначили. Лишь в пять часов освободился и зашел к Альберту, на углу Невского, где обедал еще студентом. Здесь все было, как и тогда, и очень отличалось от его отеля. Низкая обсиженная людьми зала, какой-то теплый запах, официанты средней руки – вид более поношенный и домашний. Павел Иваныч ел щи и во время этого занятия вспомнил, что должен еще выполнить в Петербурге следующее: повидать тетушку Оболешову, которая явно начала обижаться, что он невнимателен, и посетить барышню Лизу, – этой он сам приходился дядей, но почти ее не знал; она была московская, и он видел ее еще ребенком. В эту зиму Лиза захворала; ее отправили из Москвы, где занималась она босо-ножеством и разными артистическими делами, лечиться в Петербург. Тут появился доктор, очень хорошо работавший рентгеновскими лучами.
Эти визиты мало увлекали Павла Иваныча, но все же, оторвавшись от обеда, он добросовестно подошел к телефонной будке и стал звонить. Тетушки дома не оказалось. Лиза слабо сказала в трубку:
– Да, я. Дядя? Здравствуй!
Павел Иваныч пригласил ее в театр, нынче, на "Пиковую даму". Тем же тихим, вялым голосом она ответила, что сегодня не может, а уж пусть он зайдет завтра, часов в семь.
Павел Иваныч доел свой обед, честно расплатился и заехал домой. Все равно, и без Лизы решил он идти в театр, как истый, заезжий провинциал. Он успел еще немного подремать, потом надел сюртук, несколько тесный и не особенно сшитый, – изделие губернского маэстро – сверх него, через плечо, бинокль, и отправился в Мариинскую оперу.
Билеты оставались дорогие. Он замялся. Между тем, разобрали и эти. Пришлось заплатить барышнику – дороже, за худшее место. Зато приятно было, что времени вдоволь, некуда торопиться. Павел Иваныч приезжал в театр весьма заранее. При неполном свете в зале он занял свое место и терпеливо ждал.
Все-таки через полчаса занавес подняли. Еще во время увертюры, когда первые ряды и ложи наполнялись публикой, довольно нарядной, он увидел в бенуаре худую, высокую даму, показавшуюся знакомой. Навел бинокль и разглядел: это и была тетушка Оболешова.
"Отлично, – подумал он, – выходит очень удобно. Зайду к ней в антракте, и, может, на Литейный вовсе не придется ездить".
Тетушку Оболешову не то чтобы он не любил, но стеснялся. Еще когда был студентом, мать сама свела его к Оболешовым и горячо наставляла бывать на журфиксах. "Кроме того, что это дом моей сестры, – говорила она, – ты встретишь там хорошее общество. Тебе необходимо навещать их".
Павел Иваныч ходил, но без восторга. Дом был довольно важный. Муж Маргариты, теперь покойный, Георгий Михайлыч служил в министерстве иностранных дел, был холеный, самоуверенный барин. У них собирались молодые дипломаты, офицеры, барышни, говорившие по-французски, жуткие старухи и важный профессор международного права, с лысой головой. Его все боялись. Бывали и приват-доценты, из бойких, похожие на молодых вице-губернаторов. Павел Иваныч всех там стеснялся, смущался и тетушки Маргариты; она его точно не замечала, иногда как бы срезала; вообще, держала на расстоянии.
И сейчас, прослушав два акта – они понравились ему по-новому, – Павел Иваныч с неудовольствием подумал, что, наверно, Маргарита перебьет ему хорошее чувство. Все же пошел.
Маргарита сидела в ложе одна, в темном платье с серым шелковым поясом, в небольшой шляпе. Когда отворилась дверца, она обернула назад длинное, худоватое лицо.
– А-а, – произнесла она, увидев несколько нескладную фигуру Павла Иваныча, и длинно протянула ему руку в белой перчатке, – вот, наконец, где встретились. Надо заметить, что ты, вообще, не особенно почитаешь тетку. Что? И хотя в Петербурге бываешь, но не удостаиваешь посещением. Ну, здравствуй. Садись. Надолго к нам из этой твоей – ну, как там называется губерния, где ты служишь?
Павел Иваныч назвал.
– Да, слыхала. А теперь тебя назначили директором, значит, тем более, а? Не согласен? Тем более оснований забывать немолодую тетку?
"Все такая же, – подумал Павел Иваныч, – я и не нужен ей нисколько, а сердится".
– Я редко в Петербург заезжаю и не надолго. Знаешь, все дела. Так что не думай, что я что-нибудь…
Маргарита усмехнулась.
– Извиняется. Ну, безразлично. Я, в конце концов, на тебя и не сержусь. Что поделать, независимая натура.
Если б дать ей ходу, она долго бы еще на разные лады доезжала его. Павел Иваныч знал это. Перебил он ее так:
– А я давно не слыхал "Пиковой дамы". Чрезвычайно мне нравится.
Маргарита засмеялась.
– А, ну конечно, поклонение искусству! Все так называемое искусство на провинциалах держится. Тут еще ваш этот – Художественный театр приезжает. Такие, как ты, ему славу создали.
– А сама все-таки идешь в театр.
– Именно – восторгаться искусством! Я, мой друг, хожу в театр со скуки, чтобы ты знал. Не думай, что я – сантиментальная деревенская фефёла. Но надо же куда-нибудь вечер девать? Впрочем, – прибавила она покойнее, – я Чайковского не осуждаю. Даже его слушаю.
"Это с твоей стороны очень любезно", – подумал Павел Иваныч, но ничего не сказал.
– Только ведь имей в виду, – прибавила она, – что эта опера стариковская, Чайковский ее перед смертью написал, и тут очень хорошо рассказано про смерть; так что кто здоров и долго жить собирается, тому не надо на нее распускать уши.
– Ты говоришь таким тоном, будто снаряжаешь меня на тот свет.
Она захохотала.
– Ах, это глупо и хорошо. Снаряжаю его на тот свет! Меня это мало интересует, мой дорогой, эти самые проводы…
Но пока она болтала, занавес подняли.
– Оставайся здесь, будешь моим кавалером.
Павел Иваныч кивнул молча и взялся за бинокль. На сцене происходил бал. Шла знаменитая пастораль, Германн скитался в толпе, и отовсюду, из углов, за колоннами мерещились ему таинственные голоса: "Три карты, три карты!" В середине акта Павел Иваныч опустил бинокль, вздохнул и шепнул Маргарите:
– Плохо этому Германну придется!
Маргарита слегка фыркнула, а когда кончилось действие, обратилась к нему, блестя большими глазами, холодноватыми и насмешливыми.
– Ужасно ты добр. Прямо стиль рюсс, русачок, даже Германна пожалел. Да ты не горюй. Германна не было вовсе, это выдумка.
У Павла Иваныча вдруг пропало всякое стеснение с Маргаритой и, несмотря на ее насмешливые глаза, на то, что она ровесница его и тетка, ему представилось, что дразнится она зря, и не без тоски какой-то.
– Будет крыситься-то, – сказал он. – Напускаешь небось на себя?
Маргарита взглянула на него удивленно.
– Да ты осмелел что-то? А, чего?
И через несколько минут покосилась на его штиблеты.
– У вас в Тамбове все еще на резинках носят, с ушками? Павел Иваныч рассматривал зал в бинокль и не взволновался.
– Меня, милая, не переделаешь. Извини, пожалуйста, что не такие ботинки.
В третьем действии явилась и сама Пиковая дама, в одиночестве. Когда, готовясь ко сну, запела она:
"Mon coeur, qui bat, qui bat, qui bat
Je ne sais pas pourquoi!" –
Маргарита нагнулась и шепнула Павлу Иванычу:
– Эта старуха на меня похожа, а?
Павел Иваныч обернулся, и его удивило, что в ее нервных глазах было сейчас что-то мучительное.
– Да? Все там будем? Как полагаешь?
Павел Иваныч вздохнул и покачал головой. Он все с большим вниманием и очарованием слушал эту вещь, видел смерть старухи и то, как она приходила к Германну, выдав тайну карт; когда у Зимней Канавки Германн убежал от Лизы в игорный дом, а она бросилась в воду, и тут же опустили занавес, Павел Иваныч вздохнул:
– Это прекрасная вещь!
Маргарита смолчала. Точно была она смущена, что и на нее опера производит впечатление.
Наконец, старуха отомстила. Из третьей карты во время игры выглянула она, и Германн свалился замертво. Хор игроков напутствовал его: "Сегодня ты, а завтра я!" Артисты выходили кланяться, с верхов орали гимназисты и студенты. Маргарита встала и, худая, слегка похрамывая, что придавало ей некую даже пикантность, направилась к выходу.
– Как бы то ни было, а послезавтра ко мне зайдешь, около пяти. Кой-кто будет; а? Ты не дичишься, как прежде?
– Хорошо, зайду.
За Маргаритой приехала наемная каретка, в одну лошадь.
– Садись, я тебя подвезу. Как-никак, ты мне родной племянник.
Ночь была теплая, туманно-лунная. Шины шуршали по Морской, мимо посольств и важных особняков. На площади Николай картинно скакал на постаменте; Мариинский дворец был мертв. Мглисто золотился купол Исаакия и переливал лунной, слабой тенью.
Павел Иваныч слез, где надо, зашагал в свой блистательный отель. Улицы были пустынны. Облачна и задумчива луна. Свет ее, мреющий и ползучий, наливал собою все. Фонари зеленели.
III
Когда в семь вечера, на другой день, Павел Иваныч проезжал по Дворцовой площади, вся она была полна трепетным, краснеющим закатом. Глубоко синели тени на Зимнем дворце. По Миллионной золотились фонари. Переехав Мойку, извозчик остановился у огромной решетки старинного, массивного устройства. "Вот в какой крепости живет Лиза", – подумал Павел Иваныч, слезая. Дом был большой, в виде покоя, тоже немолодой. Павла Иваныча оглядел сторож из будки и указал дверь направо. Надо было подняться на несколько ступеней и звонить в старый колокольчик с ручкой. Сбежала сверху горничная и удивленно взглянула на него, будто здесь совсем не принято, чтобы звонили, приходили.
Хотя Лиза сама назначила время, все-таки вышла как бы в недоумении. Павел Иваныч снял уже пальто и стоял в очень высокой передней, полной того же немеркнущего закатного огня. В квартире, видимо огромной и пустынной, было необыкновенно тихо.
– Это ты, дядя Паша? – спросила Лиза, глядя на него серьезно, не улыбаясь. Она была легонькая, худая девушка, довольно бледная. Протянув руку, поздоровалась и негромко прибавила: – Ну, пойдем ко мне.
Лиза пошла налево, по коридору, очень мягкой и плавной походкой. Видно было, что она танцует. Косы ее заложены кругами, белый воротничок, и платье коричневое, шелковой материи, как бы под старину.
"Уж тут, конечно, все на художественный лад", – подумал Павел Иваныч, и ему показалось, что надо быть осторожнее.
Комната Лизы была большая и очень высокая. Огромные окна выходили на двор, отгороженный от улицы решеткой. Павел Иваныч сел в кресло, в тень.
– Ты меня, пожалуй, и не помнишь. Ты была совсем маленькой девочкой, когда я привез тебе игрушку – огромного слона. Он, кажется, был даже выше тебя.
Лицо Лизы смутно освещалось закатом. Оно выражало сдержанность, некоторое любопытство: зачем пришел этот почти незнакомый человек? – и вместе вежливость, спокойствие. Но при последних словах она улыбнулась.
– Нет, слона я отлично помню, – ответила она тем же тихим и слабым голосом, каким говорила вчера в телефон, – и теперь тебя вспомнила очень ясно. А так бы не узнала, то есть на улице, например.
– Вот и хорошо, что слона вспомнила. А сейчас ты сидишь и думаешь: чего же это деревенский дядюшка явился? Пожалуй, опять слона привез?
Лиза засмеялась.
– Я этого не думаю.
– Говоря по правде, сам бы не догадался зайти, да и не знал, что ты тут. Меня жена направила. Получила вести, что ты больная, лечишься, и велела сходить. Ну, что ж мне дома про тебя сказать?
Лиза наклонила голову, как бы выражая благодарность.
– Ничего, скажи – хожу два раза в неделю, и меня рентгеновскими лучами светят.
– И тебе лучше?
– Будто бы лучше.
– Ты, значит, тут одна и живешь…
Павел Иваныч оглядел комнату. Откуда-то, издали, доносились экзерсисы, разыгрываемые на рояле.
– Что же ты делаешь в Петербурге?
– Ничего. Бальзака читаю. Тут в квартире одни старики, мы только вместе обедаем. Здесь дедушка мой живет, он заведует капеллой. Целый день его нет, а я одна.
– Жаль, что ты вчера со мной в театр не собралась. Шла "Пиковая дама". Превосходная вещь.
– Я тоже жалею, – тихо ответила Лиза, – да вчера мне нездоровилось. У меня все-таки жар иногда бывает. Впрочем, как раз вчера вечером я тоже слушала хорошее пение. Дедушка устраивал большую спевку. Это через две стены, а слышно. Я лежала на кровати, они пели. Очень славно. И все божественное. Очень все божественное пели.
– Ты тут как монастырка живешь, в монастыре.
– Нет, не то, что монастырь, а это ужасно старый дом, даже отчасти таинственный, по-моему. Мне иногда кажется, что точно дворец, где Павла убили. Павел Иваныч улыбнулся.
– А это уж у тебя, как у такой… ну, художественной девушки, романтическое воображение. Хотя, правда, дом ваш не из веселых.
Стало смеркаться. Лиза зажгла электричество.
– Мне все и говорят: то девушка модерн, то без корней, то романтическая… а я сама… не знаю, какая я. Тебе сколько лет, дядя? – неожиданно спросила она.
Павел Иваныч взглянул не без удивления.
– Под пятьдесят. А что?
– Мне двадцать четыре. Вдвое меньше.
При свете лампы под зеленым абажуром он рассмотрел две книжки. Одна была Бальзак, "История тринадцати". Другая, в серебристом картоне с бледно-желтым корешком – Гофмансталь, по-немецки. В книге была закладка. Отвернув, он увидел стихотворение, отмеченное карандашом: "Terzinen. Uber Verganglichkeit".
– Это стихотворение тебе нравится? – спросил он и показал книжку.
Лиза кивнула головой.
– Я Гофмансталя так себе, а эти стихи люблю.
Павел Иваныч прочел.
– Терцины о проходимости. Ты, стало быть, меланхолическая…
– Теперь уж и меланхолическая!
Лицо Лизы, бледное, с нетемными глазами, выразило недовольство.
"Что это, правда, я ее донимаю", – подумал Павел Иваныч. И захотел поправиться.
– Не удивляйся, что я так пристаю. Ты должна понимать, что для меня ты и тебе подобные – совсем неизвестное нечто, и, понятно, интересует. Вы новое поколение, молодость.
– Ты сейчас упрекать начнешь, что мы такие и сякие, что мы легкомысленны, устоев нет, – слабо вздохнула Лиза. – Старые люди всегда так. А я думаю, мы совершенно такие же, как и другие.
Но Павел Иваныч не собирался укорять. Напротив, со вниманием, благожелательностью расспрашивал о занятиях, жизни, подругах. Она рассказывала, тоже довольно свободно.
В Москве их целая ватага, все девушек, и там они танцуют в студии, под руководством устроительницы, тоже последовательницы Дункан. Она им сочиняет танцы. Выступают они и в Москве, иногда ездят в турне, за границу.
– Что ж, тебе хорошо там?
– Сначала было очень интересно, потом хуже.
– Почему?
– Разные неприятности.
– Но ты все-таки порядочно мест видела?
– Мы были в Мюнхене, в Лондоне. В Лондоне жили три недели, танцевали в варьете. Наша мадам поместила нас в отеле, мы как пансион жили, а вернее – как цирковая труппа. За одной нашей барышней негр ухаживал. Представь, дядя, англичане такие важные, а наши девицы высыпят к табльдоту, возня начинается, хохот. Англичане собирались на нас жаловаться – мы на улицу из окон кричали; вообще, было весело. А потом они привыкли. И даже нас полюбили. Решили, значит, что мы шалые. Так и стали относиться. Там один метрдотель был, он дарил нам шоколад и говорил: "Vous etes tres sympathiques, mesdemoiselles, mais fort tumultueuses".
И Лиза, вспомнив веселое, рассмеялась.
– И ты шалила?
– Конечно. Но меньше других. Знаешь, одна моя подруга чуть было не удрала в Америку с американцем. Он все нас на автомобиле катал. Очень ей нравился. А потом она узнала, что у него свиные бойни. Как узнала, так и рассердилась. Она хорошая, но очень капризная. "Нет, свиные бойни – это гадость". Его отшила и нипочем не поехала. А я в этом Лондоне себе здоровье испортила. Потом поссорилась с мадам из-за танцев. И ушла от нее. Теперь вот поправляться надо.
Она опять стала кутаться в платок, и подобрала тонкие, крепкие ножки. Казалось, рассказ на минуту оживил ее, вызвал забавные воспоминания, но это лишь оттенило теперешнюю элегию.
– А потом и мои личные дела запутались. – И она уже замолчала совсем.
Видимо, была на распутье. Что-то не удалось, чем-то отчасти надломлена, а взять эту жизнь хочется; и даже честолюбие, наверно, есть.
"Конечно, – думал Павел Иваныч, глядя на нее, – невесело отстраняться в двадцать четыре года. Это вполне понятно. И еще, пожалуй, роман какой-нибудь запутанный".
Опасаясь, что утомит ее, Павел Иваныч стал прощаться. Лиза не удерживала, но была приветлива, так что казалось, он ей не неприятен. Павел Иваныч пригласил ее к себе в отель завтракать, на следующий день.
Проводив его до передней, Лиза вернулась, и села писать в Москву по тому самому поводу, как он и предполагал. Действительно, был у нее там роман с женатым, и они оба ничего не понимали, мучились, изводились, ни на чем не могли решить.
Письмо это она писала с час. Затем расстроилась, полчаса плакала. А потом села читать Бальзака.