Том 2. Улица св. Николая - Зайцев Борис Константинович 13 стр.


IV

Выйдя от Лизы, Павел Иваныч взял извозчика и поехал к себе в отель.

Отель его сиял. Снова портье козыряли у входа, снова получил он свой ключ, и мальчик, непрестанно носившийся вверх и вниз на лифте, поднял его в соответственный этаж. По красному ковру проследовал он в свой кофейный номер. Он зажег электричество. На небольшом столике лежала реклама мыла. Больше ничего. В ярком, блистательном свете зеркал, в безукоризненном умывальнике, светлой мебели, во всем были чистота и тот холод, когда не хочется ни сесть за этот стол, ни умыться из умывальника о двух водах.

Павел Иваныч почувствовал, что ложиться рано; вынул часы – половина десятого. Ему стало вдруг ужасно скучно. "Вот эти проклятые гостиницы. Лучше уж в каком угодно домишке остановиться, только не в таких…" Он даже не договорил от неудовольствия. Заперев дверь, побродил по коридору, зашел в салон, где бегали какие-то дети, и поднялся в верхний этаж. Там находился ресторан и зимний сад. Все это – белое, в австрийском вкусе. Павел Иваныч прошел в зимний сад. Тут устроили подобие оранжереи, с покатой стеклянной крышей, с цветами. По углам вазы. Зеленоватый ковер устилал эту австрийскую роскошь, и стояли легкие, белые стулья. Предполагалось, что всегда здесь лето.

Он сел на плетеный диванчик. Сквозь стекло крыши виднелось небо. К удивлению Петербурга и марта, выступили на нем даже звезды.

Раздражение ушло, он задумался. Все необычайно быстро меняется! Не успел оглянуться, появились новые люди, новые вкусы, иные манеры, одежда, обстановка. "Вот и Европа к нам пришла, и мы кажемся косолапыми медведями. – Он взглянул на свои штиблеты. – Ну, разве можно в ботинках на ластике сидеть в этаком зимнем саду? Неприлично же. Это не у нас, в Тамбове".

Признав себя вполне скромным существом, он отправился в номер, где рано или поздно следовало же лечь спать. Там, раздеваясь, как бы внутренне извинился он перед кем-то за неполный блеск туалета. В постели взялся за Толстого, посмертные произведения. Этот писатель доставил ему радость. С ним он входил в крепкое, здоровое, простое – и очень крупное. "Если и Толстой любил так жизнь, – думал он, потушив свет и укрывшись на ночь, – то чего же удивляться на Германна, на нашу Лизу, да и на меня? Еще хорошо в Толстом то, что у него была такая связь с землей, с деревней". Потом опять вспомнил Лизу, Маргариту, и это показалось необыкновенно далеким от Толстого. Стал думать о том, как Толстой решал вопрос о смерти, но не додумал, и заснул.

Спал, однако, далеко не столь прекрасно. Пиковой дамы не видел, – нельзя сказать, чтобы он был склонен к призракам, – но часов около четырех приснилось ему тяжелое. Он даже всхлипнул. Проснулся – было темно, очень стучало, болело сердце и шумело в висках. Сердцебиение действовало неприятно. Неприятно было и чужое место, какая-то удивительная пустынность этого отеля, населенного сотнями людей. Павел Иваныч не был особенно мнителен, или нервен; но у него защемило в груди от сознания одиночества, что нет своих, семьи, жены. "Да, нехорошо. Хватит в этаком заведении, и живой души не сыщешь". Он зажег свет, полежал несколько. Боль в сердце была явная, что-то мешало дышать, и все хотелось вздохнуть поглубже. Он отворил форточку, помочил грудь водой. Стало легче.

"И нечего распускаться, чепуха это все". Потушил свет и перевернулся на другой бок. От свежего воздуха действительно стало легче. Он с улыбкой и некоторой нежностью вспомнил жену, которая так гордилась его новым назначением, и сейчас так взволновалась бы, что ему плохо. "Есть такой взгляд, – улыбнулся он, – что кто всю жизнь любит одну женщину, тот ограниченный человек. Это прямо про меня. Ну, ладно. Какой уж есть". Успокоившись на своей ограниченности, он отлично заснул при свежем воздухе из форточки.

Проснулся поздно – это редко с ним случалось, и тотчас вспомнил, что нынче завтракает у него Лиза.

Затруднений с этим не вышло. Он успел до завтрака сходить на Невский за покупками. И в половине первого сидел уже в салоне, читал газету и ждал.

Лиза не опоздала. Она была не в том платье, как вчера, – наряднее, но так же бледна. Шла уверенно; было видно, что публикой, отелем, незнакомым местом ее не смутишь. Подымаясь на лифте в ресторан, Павел Иваныч спросил ее об этом.

– Да, конечно, – ответила она. – И тут нет ничего удивительного. Публика везде одна, и везде одинаковы эти гарсоны, кельнеры и разные иные существа.

Они сели за столиком в большой белой зале со сводчатым потолком; видимо, в ресторан обратили чердак; и теперь выходило похоже на столовую океанского парохода.

С юга косо било солнце, и весь зал сиял светом; были видны крыши города, трубы, над ними туманилось и над дымкой мглисто золотел купол Исаакия.

– Ты еще очень молода, – сказал Павел Иваныч, – но уж многое видала, много знаешь. Я вообще чувствую в тебе уголок другой жизни, которая мало мне известна, но появляется вокруг. Скажу даже так: эта культура, более тонкая и изящная, меня интересует.

Лиза улыбнулась.

– Не преувеличивай, дядя. Ты мало знаешь наш круг. Ну, и кое-что могло казаться странным. В конце же концов… – Лиза слегка вздохнула и продолжала с некоторой грустью, – везде одно, то есть в самом основном одно. Только в другой одежде. Может быть, мы послабей, пораспущенней, право, не знаю.

Павел Иваныч спокойно ей возразил следующим образом:

– Преувеличивать не хочу. Но не буду замалчивать, что вижу. И, насколько понимаю, вы, то есть ты и тебе подобные, – детища столицы. Это и потоньше средней жизни, и поболезненней. Ты, наверно, деревни не любишь?

Лиза немного замялась.

– Пожалуй.

– Понятно. Ты – столичная птица. Хотя Москва – и добрая столица.

– Я мало знаю деревню. Говорят, – родина. Но где она? Я почти не видела этой огромной России, которая так много места занимает на карте. Вся моя жизнь – среди мне подобных, без роду-племени. Мы всегда в центрах, всегда на подмостках, в Мюнхене, Лондоне, Москве. Иногда мне тоже кажется: будто в питомнике каком-то.

Павел Иваныч склонил голову.

– А я жил совершенно по-другому. Таких, как ты, почти не видел, но и тебе мало известны люди моего рода. Хотя я уверен – ты заранее готова относиться ко мне сверху вниз. Лиза покачала головой отрицательно.

– Неправда. Я только не люблю, когда в провинции в карты дуются.

– Этого я сам не люблю. И не играю.

– Все же, какой ты – я не умею хорошенько определить. – Лиза улыбнулась, а потом откровенно рассмеялась. Что-то ребячье показалось в ее усталом лице.

– Вот, и подняла на смех старика. – Павел Иваныч тоже улыбался.

– Ничего не на смех. Знаешь, ты на кого похож, я думаю? На садовода. Я никогда садоводов не видела, но представляю себе их вроде тебя. Только ведь, конечно, ученых… Которые что-нибудь особенное выводят, редкие породы…

– Ну, видишь, кусочек, значит, и ухватила. Как раз садами я мало занимался, но все же у тебя есть глаз.

– А в клубе ты тоже не бываешь?

– Редко. Да зачем это?

Лиза потребовала – если вчера она рассказывала, нынче он должен говорить.

– Что ж мне такое говорить? – спрашивал Павел Иваныч. – Я всю жизнь с землей возился.

– Ну, как именно возился.

– Впрочем, шляться приходилось порядочно. Да все по глухим местам. Но я люблю. Мне приходилось исследовать почвы. Я бывал в степях, у хохлов, калмыков, на Кавказе. И за границей работал. Тут хорошо то, что всегда на воздухе, с природой. Экскурсии… вроде экспедиций.

– Как же называется твоя наука?

– Почвоведение.

– Никогда не слыхала.

Павел Иваныч налил ей вина.

– И не могла слыхать. А вот, люди занимаются и этим. В нашей области тоже есть светила, знаменитости, открытия.

– И ты сделал какое-нибудь открытие?

– Ну, как сказать… Америки не открывал, а кое-что работал, самостоятельно. Из-за этого пришлось по Испании бродить. Там я собирал образцы почв. Всегда мне казалось, что между Испанией и нашим Кавказом есть родственное. Было приятно, когда это подтвердилось.

Лиза слушала внимательно. Она его даже подталкивала, задавала вопросы. Под ее давлением Павел Иваныч рассказал, как с мешком за спиной, куда клал образцы земель, ходил у португальской границы, и жандармы приняли его за контрабандиста.

– Знаешь, в горах крохотная станция. Помню, солнце садилось. Меня привели, будто подсудимого. Горы там пустые, дикие. Крестьяне собрались, разный простой народ, женщины. Думали, я – невесть что. Вот и можешь себе представить, какой смех поднялся, когда увидели, что я натаскал у них разных камешков, комьев глины. Никак нельзя было объяснить этим людям, что и их земля кому-то интересна. Думаю, так они и не поверили. Наверное, решили, что я полоумный. Помню, я тут же подружился с двумя парнями, и мы отправились в таверну вспрыснуть дружбу.

– Да, на тебе есть отпечаток здоровой жизни, – заметила вдруг Лиза. – Ты очень не похож на здешних.

– Здесь я чужой.

Лиза некоторое время слушала молча, и задумалась.

– Ты недавно говорил, что я склонна смотреть на тебя сверху вниз. Это ужасно неправда. Напротив. Я во многом даже завидую, как ты жил.

– Зато, – ответил Павел Иваныч, – в вашей породе есть утонченность чувств, тонкость, нежность. Для такого, как я, вы отчасти заморские, залетные птицы.

Лиза улыбнулась.

– Ну, это ты из вежливости. Какие мы заморские!

Между тем, солнце заметно склонялось. В его лучах белая зала стала золотисто розоветь. Вино сияло прощально. Павел Иваныч помнил, что сегодня должен зайти к Маргарите, и расплатился.

Перед тем как спускаться вниз, он завел Лизу в зимний сад. Она явно была в меланхолии. Равнодушно прошлась среди цветов, подошла к оранжерейному окну. Помолчав немного, обернулась и поглядела на Павла Иваныча слегка взволнованно.

– Пожелай, дядя, мне все-таки… получше жизни.

Затем прибавила:

– Ну как, ну как ее устроить!

Павел Иваныч взял ее руку и погладил своей.

– Желаю, от души. А устроить, это… знаешь…

V

Он завез Лизу на Мойку, где ждали ее неконченный Бальзак и стихи Гофмансталя, а сам поехал к Маргарите.

Уже давно жила Маргарита на Литейном, в доме, который знают все извозчики и петербуржцы, где гиганты украшают фасад и где у всякого есть кто-нибудь знакомый или родственный.

Когда Павел Иваныч всходил по лестнице, несколько парадной, с сонным швейцаром и затхлым воздухом, последние краснеющие столбы солнца прорезали пространство и ложились на стене. В них протекала пыль из полумрака, сияющей тканью, как из былого выплывают точки, якобы забытые. Павел Иваныч вдруг ощутил себя студентом, робко взбирающимся на журфикс к красивой, молодой тетке, насмешливой и недоброй: идет он неизвестно зачем, чтобы покорно смущаться весь вечер, слушать остроты, разглагольствования важных стариков, молодых дипломатов и хлыщей, которые так говорят, будто лишь они и есть на белом свете. Им в pendant свежепромытые, стрекочущие дамы в очень ловких прическах и со словами, готовыми на все случаи жизни.

Несколько задохнувшись, хотя взошел всего во второй этаж, Павел Иваныч позвонил. "Три карты, три карты! – вспомнил он вдруг, и ему стало почти смешно. – Почему это я вспомнил? Неужели Маргарита, правда, похожа на Пиковую даму?" Уже раздеваясь в передней, он еще раз про себя посмеялся: конечно, она сама себя назвала в театре Пиковой дамой, но как обозлилась бы, если б он ее так окрестил!

Маргарита сидела в небольшой столовой, за чайным прибором с печеньями, вареньем, хрустальным графинчиком коньяку. Сбоку на столике самовар. Кроме нее были только молодой человек и пожилая, грубоватого вида дама. Маргарита быстро на него взглянула.

– А-а, явился. Я была уверена, что обманешь. Что? А мы тут en petit comite, как выражаются дамы из Орла. Говорят, орловские дамы имеют особые аллюры. Господа, знакомьтесь. Это мой племянник, ученый по деревенской части, что-то там насчет нашей матушки-земли. Туркестанова, Поздюнин.

Павел Иваныч поздоровался, сел.

– Я не княгиня Туркестанова, а просто Туркестанова, – сказала ему грубоватая дама. – Есть ведь княгиня Туркестанова.

Павел Иваныч слегка развел руками, как бы выражая сожаление.

– Это ничего, – заметил он. – Я вас и не подозревал ни в чем.

Маргарита и молодой Поздюнин захохотали.

– Ты вообще стал смелей и толковей с тех пор, как тебя произвели в генералы.

Павел Иваныч улыбнулся.

– Когда я подымался сюда по лестнице, то мгновенно мне вспомнилось время студенчества. Как я ходил к тебе на журфиксы. Тогда, правда, я был очень бестолков от робости. Я выражался нескладно. Помню, например, от конфуза сказал вместо "в отношении торговли" – "в торговом отношении" – и страдал жестоко. Ты, Маргарита, немало меня изводила. А покойный Георгий Михайлович был снисходительней. Но с тех пор я, действительно, осмелел, хотя и не от генеральства. Я теперь редко смущаюсь, почти не краснею.

Туркестанова взглянула на него сбоку.

– Да ведь вы не так уж молоды, извините меня, чтобы краснеть? Я-то, по правде, этих нежностей никогда не одобряла, ну, конечно, у барышень… Мне Господь Наденьку послал, не в меня, очевидно, – вспыхивает, как жар. Это все нежности, по-моему.

Аккуратный молодой человек Поздюнин возразил:

– Тут дело не в нежности, а в нервности, середина слова не та. Врачи объясняют это игрой вазомоторов.

Туркестанова взглянула на него строго.

– Какие там еще вазомоторы!

Он будто собирался ее дразнить, но вмешалась Маргарита.

– Мой добрый племянник, – она слегка кривила рот, – вспоминает столь далекое время, когда мы с ним были молоды и, значит, могли еще краснеть.

Туркестанова тряхнула головой в наколке.

– Да, да, понимаю. При жизни Георгия Михайловича. А уж он сколько умер? Лет восемь?

– Восемь, – ответила Маргарита, как бы недовольно.

– Умница был покойник, – доложила Туркестанова, – да очень женщины избаловали. Хотите сердитесь, хотите нет, душа моя, – она обратилась к Маргарите, – а уж очень бабам нравился.

В глазах Маргариты что-то скользнуло, но она сдержалась.

– Мне самой он нравился, оттого я за него и вышла.

Поздюнин несколько сощурил глаза, в которых был холодок, и покосился на Туркестанову.

– Признавайтесь, Варвара Михайловна, сами были неравнодушны.

Туркестановой показалось это дерзостью. Она даже вспыхнула.

– Занеслись, милый мой. Орлом по поднебесью рыскаете. Павел Иваныч взглянул на Маргариту. Тягостное томление было в этом лице. Ему стало даже жаль ее. "Злобные они, это и плохо. Все они друг друга не любят, но зачем-то собираются, караулят, подсиживают". Ему сделалось скучно, той унылой скукой, как бывало во времена студенчества, здесь же. Правда, он теперь не смущался и знал, что если б его стали поддевать, задирать, он или совсем не обратил бы внимания, или дал бы такой отпор, что уж, наверно, никто бы не решился продолжать. Из некой учтивости к Маргарите, которой неприятно было направление разговора, Павел Иваныч попытался свернуть его на другое.

Известно, что для так называемых жителей столиц и для разных petits comites самые подходящие разговоры – о театре. Тут разгораются страсти, но кипение их невинно, и в общем всем все равно; вряд ли можно очень расстроиться из-за преимуществ Собинова пред Смирновым, а оживление такие споры вносят.

Павел Иваныч напомнил все о той же "Пиковой даме", которая ему понравилась в Мариинском, и вызвал бучу. Налетела на него Туркестанова. Как нередко бывает с дамами горячими, некрепкого ума, она стала возражать не ему, а себе, своим мыслям, к которым "Пиковая дама" не имела отношения. По поводу Чайковского вспомнили Чехова, "Трех сестер", "нытье", и перешли на Художественный театр. По обычаю Петербурга, Художественному театру влетело. Теме этой даже обрадовались, она объединяла в дружности обвинений. Павлу Иванычу, человеку непосвященному, неясна была причина. Точно кто-то обидел этих людей, например, оклеветал их близких, родных. И вот они взволновались.

– Впрочем, господа, вы поосторожней, – сказала Маргарита. – Здесь добрый провинциал; разумеется, он за всех этих господ Станиславских, а? За евреев, кадетов? Недавно мне рассказывали – знаете? – об одном любителе этих жидовских искусств – у него над кроватью Милюков висит, как икона. Говорят, для большего либерализма он красное dessous носит.

Маргарита засмеялась неприятным и, как Павлу Иванычу показалось, надорванным смехом. Что-то было в нем больное. Точно и не так смешно ей самой, и до Милюкова мало дела, и до того господина, что якобы носил пурпурные кальсоны. Но надо было нести роль остроумицы.

– Ты, мне кажется, какую-то чепуху рассказываешь, Маргарита, – остановил ее Павел Иваныч. – Например, выходит, будто Станиславский из евреев?

– Каков? А? Чепуху, мол, говоришь?

Маргарита совсем оживилась и будто даже забыла о неприятном разговоре про мужа.

– Это называется срезал, с толстовской прямотой. Понимаете, человек земли: явился, посмотрел и срезал.

Молодой Поздюнин, "будущий министр", с самого начала удививший Павла Иваныча необыкновенной размытостью кожи, гладко зачесанными на пробор волосами и таким выражением удобных, серых глаз, точно и они у него причесаны, возразил в том смысле, что хоть Станиславский не еврей – этого никто не утверждал, – но связь Художественного театра с интеллигенцией, а отсюда и еврейством – несомненна.

Павел Иваныч покачал головой и не стал спорить. Не потому, что считал свою позицию слабой, а просто не к чему было: не хотелось. Молодой человек понял. Быть может, принял за неучтивость, и замолчал сам. Впрочем, некогда было бы и спорить: пробило шесть. Туркестанова, шурша, встала. За ней поднялся и будущий министр.

Павел Иваныч тоже собирался трогаться. Маргарита удержала его.

– Погоди, подожди немного, жидо-кадет. Не хочешь ли со мной одной посидеть, а? Хотя бы в гостиной.

С уходом гостей Маргарита как бы ослабела; спустила тон, что-то усталое показалось в ней. Они перешли в гостиную. Тут было сумрачно, закат, красноватая мгла наполняла комнату. Топился камин. Маргарита не зажгла света, уселась к огню. Павел Иваныч тоже. Он закурил, пускал дым и смотрел, как он втягивается в камин.

– Ты почему захотела, чтобы я остался? – спросил он.

Маргарита сидела в кресле, несколько нахохлившись. Длинной ногой в лакированной туфельке, заложив ее на другую, она слегка покачивала у каминной решетки.

– Мне к тебе никакого дела нет. Если хочешь, – уходи. Павел Иваныч смягчился.

– Да, конечно, дела нет. Я и не думал, что дело. Маргарита помолчала. Потом произнесла:

– У меня сегодня страшная тоска. Un acces de milancolie. Мне и не захотелось одной оставаться. У меня бывают такие приступы. А?

– Это тяжело. Что же, часто случается?

Назад Дальше