Том 2. Улица св. Николая - Зайцев Борис Константинович 19 стр.


Она молчала, а он гладил ей руку; потом поднес к губам. Лиза вздохнула и отвернулась. Но все же перевела на него взор и увидела, что его темные глаза стали теперь туманны, неподвижны, и новое выражение появилось в них; такого она еще не видала.

Николай Степаныч проспал сколько полагалось, и когда встал, Лиза с Коссовичем сидели уже в столовой за чаем. Лиза была тиха, бледна, и лишь глаза ее горели, как звезды. Начинало смеркаться. Хоть и очень хотелось сыграть еще партию, но осторожность брала верх: ездить в темноте не входило в идеи Николая Степаныча.

Через час, в спускающемся сумраке, они подъезжали к Кочкам.

А гораздо позже, когда Лиза сидела у себя на диване, поджав ноги, и глядела на лампу под зеленым абажуром, к ней вошла Маша и скромно остановилась у двери. Вид у нее был нерешительный, невеселый.

– Барышня, – сказала она тихо, – знаете, я сегодня письмо получила…

Она замялась и взялась большой рукой за спинку кресла.

– Такое неприятное письмо, прямо весь день сама не своя.

– Что такое? – спросила Лиза рассеянно, точно ее оторвали.

– Да, право… от Андрюшкиной жены. Она мне, барышня, грозится, и так грозится, прямо, говорит, сама приеду, и все волосы тебе повырву, и ты, говорит, такая-сякая, мово мужа соблазнила, и прямо ругается-ругается.

Лиза встрепенулась:

– Что же, с тобой письмо-то?

Маша слегка всхлипнула.

– Нет, уж лучше и не читайте, все по-мужицки, и слова такие…

Лиза соскочила с дивана и подошла к ней.

– Ну, а Андрей что?

– Андрюшка меня, барышня, очень любит и говорит, что никакой ему жены не надо и что, если, значит, она приедет, я, говорит, прямо ее прогоню и так скажу, что она мне и вовсе не нужна.

– Так ведь это ж самое главное!

– Конечно, я очень довольна, что он меня любит, все ж таки неприятно, как если эта баба приедет, да крик тут подымет, да меня срамить начнет. И чего я ей далась? Я и Андрюшку-то вовсе не трогала, и ничего я его не соблазняла, он сам ко мне шел.

Лиза успокаивала ее, как умела, но и сама чувствовала, что не все тут хорошо.

– Ты, конечно, здесь ни при чем, – говорила она, – раз ты его полюбила. А муж – это его дело с женой устраиваться.

Потом она вздохнула:

– Ах, не хотела б я и женой его быть!

– Андрюшка говорит, барышня, что и никогда-то ее не любил. А так, посватали их и повенчали.

– Я думаю, Маша, страшно это – замуж выходить?

Маша смахнула слезу и улыбнулась.

– А по-моему, совсем не страшно. Только если, значит, любишь, тогда все нипочем.

– Да, ты смелая. Полюбила и даже без венца сошлась.

Маша потупилась.

– Ежели бы он не был женатый, мы бы повенчались.

– Знаешь, вот, я тебе что хочу сказать…

Лиза заволновалась, и не сразу находила слова.

– Этот Коссович, ну, куда мы нынче с папой ездили… Он мне предложение сделал.

– Неужели правда? Вот хорошо-то!

– Нет, правда. Мы в оранжерее с ним сидели, он сначала разговаривал просто, а потом вдруг взял меня за руку, стал руку целовать, и спрашивает, могу ли я за него выйти. Так, знаешь, совсем неожиданно. И теперь я не знаю, что ему отвечать.

Она обняла Машу, они засмеялись, и у обеих смех мешался со слезами; нельзя было разобрать, рады они случившемуся, или, напротив, очень огорчены.

– Что ж, он вам нравится, Лизочка? – прошептала, наконец, Маша.

– Очень, – тоже шепотом ответила Лиза.

– Значит, и выходите.

– А еще что папа с мамой скажут?

Маша тихо засмеялась.

– Я-то как к Андрюше шла, ни у кого не спрашивалась. Ну, да, понятно, ваше дело господское.

VI

Разумеется, Пелагею осведомили о делах и занятиях Пермякова так называемые добрые люди. Была на деревне баба, называвшаяся Капля. Эта Капля сама питала к Пермякову нежность, и никак не могла допустить, чтобы какая-то, Машка, вдруг оказалась фавориткой. В грубых, анонимных письмах она изложила Пелагее, где опасность. Пелагея взвыла, и отправила послание, которого Маша не могла показать Лизе.

Маша была права, говоря, что Пермяков безучастен к жене. Действительно, ни это письмо, ни следующие, полные еще горшей брани, не произвели на него действия. Он строгал себе в инструментальном сарае, в куртке, без фуражки, когда Маша вбежала взволнованная, показала вновь полученные каракули с руганью и угрозами приехать, выцарапать зенки. Докурив папироску (теперь нередко курил он папиросы Николая Степаныча, при посредстве Маши), Пермяков сплюнул.

– Зря марки тратит.

– Марки, марки, а как если приедет?

Пермяков продолжал строгать. В сарайчике было темновато, он освещался лишь полурастворенной дверью; серебряная капель падала с крыши. Пахло стружками и крепкой настойкой березовых дров и осиновых макуш, сваленных невдалеке. Бледное солнце стояло на небе; оно сияло сквозь легкую пелену облачков.

– Приедет, так уйму.

В том, как он курил, как строгал, отбрасывал ногой стружки, было непобедимое равнодушие, и как бы спокойствие. Точно от всего он мог отделаться одним движением руки.

Впрочем, Пермяков и вообще мало верил, чтобы Пелагея приехала. Он считал, что это одни угрозы.

И, однако, ошибся. Хмурым февральским утром, никого не предупредив, и наняв на станции лошадь, Пелагея явилась. Для баб в усадьбе, и в Кочках, для той же Капли это событие было весьма занятно – обещало любопытнейшие развлечения. "Она ее проучит. Покажет, как с чужим мужем путаться!" – говорили доброжелатели. И с нетерпением ждали, как именно Пелагея вцепится Маше "в волосенки". Их ожидания, впрочем, в большой мере не исполнились. Конечно, Пелагея рыдала, выла, называла мужа самыми энергическими словами; как женщина истерическая и слабая, то требовала, чтобы он задушил ее, то – чтобы лег с ней спать; то порывалась, – но все на словах – утопить Машу в проруби. Она наполнила усадьбу воплями и полоумием.

Маша держалась почти безвыходно в большом доме. У нее стали дрожать руки, она побледнела, и лишилась сна. Ей казалось, что соперница ее зарежет, или обольет кислотой; тяжело было и то, что общественное мнение, – женщины, стояли за Пелагею, и сочувствовали ей. Маша же должна была сдерживаться, быть готовой к разным уколам и намекам; она чувствовала себя униженной и, ложась спать, неизменно плакала.

Раз, когда Пелагея очень уж доняла Пермякова, он вдруг встал, задрожал, схватил ее за плечо железной своей рукой, и как полено швырнул об пол. Губы его тряслись. Он побелел.

– Убью, – крикнул сдавленно. – Перестань, Полька.

Пелагея взглянула ему в лицо, так ужасно исказившееся, и вдруг поняла, что действительно, она ему совсем чужая и немилая. Отчаяние помутило ее; она стала кататься по полу.

– И бей, бей, дьявол, выпил мою душу, ирод окаянный! Окаянная твоя душа, проклятая, убей!

С ней сделался припадок; она забилась в корчах, и пена показалась на губах. Пермяков вышел. Ее привели в чувство, но припадок был так силен, что пришлось обратиться к Варваре Михайловне: в деревне барыня – всегда врач.

Варвара Михайловна уже знала, что Пелагея явилась не зря, и ее это беспокоило. Но сейчас, когда та валялась без чувств, когда приходилось ее отпаивать и приводить в себя, а в дальнейшем ожидались новые осложнения, Варвара Михайловна решила принять меры. К ним постоянно ездил теперь Коссович, в качестве жениха; грубые скандалы менее всего были уместны. И со свойственной ей категоричностью, Варвара Михайловна потребовала, чтобы Пелагея тотчас уезжала, и если желает, может взять своего голубчика. Насчет последнего воспротивился Николай Степаныч.

– Пермяков… мне нужен. – Зачем его отпускать… Он мне нужен по хозяйству.

– По хозяйству он полезен, но это распущенный человек. Я полагаю, что он нам вообще не ко двору.

– Летом жнею починить… в молотилке что-нибудь не тово… нет, без него неудобно.

Варвара Михайловна не настаивала; но за выселение Пелагеи взялась столь решительно, что в два дня все было кончено. Эти последние дни Пелагея ходила слабая, бледная, с болезненно перекошенным лицом; теперь она не бунтовала, и даже не плакала. Но в ее больших глазах, некогда красивых, светлосерых, гнездилась какая-то мысль – точно у ребенка, или безумца. Она все примерялась; глядя на нее, можно было подумать, что она способна бесцельно что-нибудь сжечь; или кого-нибудь убить. В последний день уходила в деревню, шепталась с Каплей и принесла некую скляночку. Поджидала в уединенных местах Машу, с неопределенной, как бы плавающей улыбкой. Однако, не дождалась. Тогда, вечером, прошмыгнула в чулан, где стояли Машины вещи, взломала укладку, и с наслаждением, с фосфорическим блеском в глазах облила все ее жакеты, саки, юбки. Потом аккуратно заперла; на другой день, действительно, уехала.

Маша так уж была расстроена, что месть не произвела на нее впечатления. То, что касалось ее и Пермякова, слишком стало общим достоянием. Она нисколько не стыдилась своей связи; но тяжко было вторжение посторонних, сплетни, колкости. Варвара Михайловна отлично понимала теперь все; из высших политических соображений делала вид, что ничего не замечает. Лишь держалась с Машей холоднее и суше.

По мнению Пермякова, Пелагея обязательно должна была уехать; это отвечало его желаниям; и, встретившись раз вечером с Машей, через неделю по отъезде жены, он взял ее за руку.

– Как говорил, так и вышло. Сказал – уйму, стало быть, не зря. Чего же тебе надобно?

Маша была невесела.

– Мне, Андрей Иваныч, с тобой очень хорошо, – она положила свою руку на его ладонь, – и я очень довольна, как ты меня любишь. А все же таки у тебя жена, семья там… откуда ты сам родом.

– Что ж мне, жену удавить, что ли?

– Я не про то! У тебя там земля, хозяйство…

Она с нежностью погладила его железную руку, которою гордилась. У ней на пальце было голубенькое эмалевое колечко; у него – грубоватое обручальное.

– Видишь, на тебе кольцо какое, – небось, когда его надевал, ей то самое говорил, что сейчас мне.

Пермяков усмехнулся.

– Ничего не говорил. Нас сосватали.

Маша вздохнула.

– Теперь барышня замуж выходит, Лизочка. Будут венчаться в церкви, потом в карете домой поедут. Все ее станут поздравлять…

– Чего захотела! Это не по нашей части.

Немного погодя, Пермяков заметил:

– А у меня, конечно, там земля. И вон мне пишут из деревни, скоро наследство получу. Пятьдесят десятин! Я сам тогда помещик стану, не хуже барина.

У Маши неприятно похолодело сердце.

– Что ж, туда поедешь?

– Неужели от своей выгоды отказываться?

Маша помолчала, потом тихо спросила:

– А… я как же?

– Да это еще когда будет! И сам не знаю. Может, и тебя тогда возьму. А то сдам мужикам в аренду, а сами с тобой лавочку откроем, в городе.

Мысль открыть лавочку и поселиться с ним Маше нравилась. Но неопределенность тона, каким он это говорил, и как бы желание отмахнуться от решительного, вызывали сомнение. Во всяком случае, нынче впервые услыхала она об этом наследстве; разговор произвел на нее странное, смутное впечатление.

Был март. Медленно стала проступать весна. Выпадали ясные дни, когда в оконных стеклах голубело небо. В погожий вечер, на закате, снеговая крыша сарая казалась бледно-зеленой, а небо за ним – густо-фиолетовое. Если идти по дороге, то колеи зеркально блестят. Края их отбрасывают синие тени; и на розовом, сверкающем снеге поля каждый холмик, каждая шероховатость бросает этот синеватый хвост.

В такие вечера небо не по-зимнему хрустально, и нежно; воздух – тонкий эфир; и позднее – выходящие звезды, тысячами вечеров подымавшиеся на этих же местах – вечно прекрасны, как золотая слава мира. Это время года, когда дымятся рыжие кучи навоза, когда лошади в поле начинают протыкаться, дорога буреет, и в ложбинах вспучивает лед. По нем проступают синеватые пятна – вода. И в полях являются водоподтеки. Если хватит их морозцем, они обращаются в пузырчатые зеркала, вставленные в еще белую, слепящую под солнцем равнину.

Позже появились грачи; трудно стало возить на станцию молоко. А потом потеплело, и огромная голубая лужа, стоявшая рядом с дорогой, промыла в ней лазейку; вода зашумела, через день тут нельзя уж было пройти. Дороги потекли, обратились в шоколадного цвета постный сахар. И с большой силой зашумели в этом году воды. Льдины обдирали лозняк; проплыла вздутая дохлая собака. Разлив был так велик, что в Кочках, выше пруда, снесло, ко всеобщему огорчению, мост. Старшина, возвращавшийся из города вечером, чуть было не ухнул в воду, и заночевал на том берегу. О. Михаил должен был дать приют попадье, тщетно стремившейся в село за рекой. Ручьи шумели великолепно. Всю ночь стоял их гул, как бы отличный трубный рев природы.

У моста целый день бродили мужики, и смотрели, как неслась вода между оголенных свай; всю настилку сорвало и унесло.

Пришел и Лев Головин, постоял, придерживая рукой свою грызь, и покачал головой.

– Экая силиш-ша… Тут, значит, такая силиш-ша… разве этакий мост устоит? Он, конечно, враз и хряснул.

– А как строили? – возразил Пермяков. – Разве это ледорезы? Надо ледорезы хорошие, так и не снесет. Чтобы льдину дробило. А то льдинами подперло и, понятно, настилку к шуту.

– Только тебя не было, Андрюшка, только тебя забыли спросить, как строить… – зашамкал Федотыч, подошедший сзади на своих кривых ножках. – Все не так, все ему не так! Какой художник выискался!

Пермяков хмуро обернулся.

– Такой и есть художник. А вам бы только по кобыле своей плакать.

Пермяков попал в точку. На днях издохла у Федотыча любимая серая кобыла, на которой он столько лет гарцевал: Федотыч любил ее, кажется, больше, чем жену; при ее кончине прослезился, и в порыве чувствительности похоронил в конюшне, не снимая шкуры.

Теперь он напустился на Пермякова, но тот, равнодушно засунув руки в карманы, стоял в своей папахе к нему спиной.

Маша была в этот день расстроена, и не явилась даже взглянуть. Лиза огорчилась тем, что несколько дней не может приехать Коссович.

Он ездил теперь часто, и обратился для нее как бы в idee fixe; что бы она ни делала, о чем бы ни думала, все это сводилось к нему. Иногда просыпалась уже с улыбкой, еще сама не зная о чем, как просыпаются люди счастливые, в противность тем, у кого горе, и чьи предутренние сны, и минуты пробуждения столь тяжки. "Да, я, должно быть, немного сумасшедшая, – говорила она себе, но все же улыбалась. – Удивительно странно. В первый раз, как его увидела, он почти не понравился. Но представить себе, только представить, что и он меня полюбил! Нет, это чудо, прямо это необъяснимое чудо". Дело в том, что Лиза считала себя за простую, худенькую деревенскую барышню, и очень странно ей было, как это Коссович, такой красивый и блистательный, живший и в Петербурге, за границей, столько видевший, мог остановиться на ней. "Значит, Бог так хочет; это Его воля, и Его милость ко мне".

Святая промелькнула быстро. Взгорья обсохли, появились фиалки; вода в речке давно спала, и Коссович ездил опять ежедневно, привозил цветы. Варвара Михайловна хлопотала: близилась свадьба, а не все еще в приданом было готово. Раза два пришлось слетать в Москву, ходить по магазинам, по портнихам, и с серьезным видом разбирать белье у Колесникова и Альшванга.

Венчание предполагалось в Кочках, в конце апреля: по старинному взгляду считали, что май решительно негоден для такого дела – всю жизнь молодые будут маяться. За мелкими заботами дотянули до конца месяца. Пришлось назначить двадцать девятое.

Распустились березки, цветы появились. О. Михаил велел убрать церковь зеленью; это напоминало Троицу, и действительно, бледно-зеленые березки, букетики белых, желтых лютиков, зари, фиалок – отвечали легкому и радостному чину службы. О. Михаил не был поэтом, но здесь и его приподняла торжественность обстановки, нарядов, сдержанно-взволнованный вид Лизы. Он служил довольно хорошо. Пел маленький хор школьников, из соседнего большого села. За окнами церкви, сквозь голубоватый ладан, было видно нежно-апрельское, весеннее небо. Коссович, в парадном мундире, сильно надушенный и с расчесанными на боковой пробор волосами, стоял покойно; он деловито менялся кольцами, аккуратно ходил вокруг аналоя, помнил, что надо поддерживать Лизу, чтобы она в чем не сбилась; но Лиза владела собой порядочно; и ничего нескладного во время службы не произошло.

Когда их поздравляли, лобызали, Коссович весело сказал Николаю Степанычу:

– Ну вот, церемония и кончилась.

Казалось, он сейчас же мог бы заговорить о том, что для земства лучше строить железные мосты, чем деревянные. Последние, хотя и дешевле, но посмотрите, например, кочкинский: всего шесть лет, и пустой паводок его сносит.

– Да… ну, поздравляю, – пробормотал Николай Степаныч.

Он тоже был одет парадно, и штаны с красными лампасами были ему явно длинны; но своей манеры говорить рассеянно и вяло он не изменил.

При выходе из церкви, молодых поздравляли девушки, прислуги, кое-кто из рабочих. Федотыч, в черном сюртуке и белом галстуке, на кривых ножках и слегка прослезившись, поцеловал ручку молодой барыни. В дверях Лиза обняла Машу, прифранченную, очень серьезную и слегка бледную. Пермяков сказал кратко и почтительно:

– Поздравляю вас, барыня.

Домой шли пешком. Надо было пройти мимо могил церковной ограды. Один старинный ангел над урной, александровского времени, на минуту привлек внимание Лизы, как бы проведя по ее сердцу милый, и грустный звук. Солнце тепло светило над ангелом; несколько золотых пчел летало над цветшей ветлой. Молодые, родители, шафера и несколько знакомых шли вдоль каменной ограды парка, в легкой, еще сетчатой тени оперяющихся лип. Направо, окаймленный ивами, с небольшой купаленкой, лежал пруд, отражая светлые облачка. Бугор на той стороне нежно был одет зеленями.

Вернувшись, Лиза зашла в свою угловую комнату, где проходило ее детство, куда институткой приезжала она на каникулы, где читала, мечтала, и видела некогда Богородицу. Она села на стул у зеркала, сняла фату, и внезапно почувствовала, как ужасно устала. Вошла Маша.

– Ах, Машенька, – вдруг Лиза обняла ее и заплакала. – Милая Маша!

– Чего вы, дорогая барышня? – Но и у ней показались слезы. – Все хорошо, слава Богу, дай вам Бог счастья…

– Я страшно, страшно счастлива, а все-таки вот плачу, как дура… Ты приезжай к нам непременно, я тебе покажу Радищеве, все имение.

– Покорно благодарю.

Она вздохнула.

– Уедете, Лизочка, в Петербург, всех нас забудете.

– Нет, пожалуйста, не говори. Никого, ничего не забуду!

Может быть, Маше и не так уж важно было, забудет ее Лиза или нет, но сейчас она тоже взволновалась – наверно, собственными волнениями – и тоже заплакала, целуя Лизу. Когда они несколько успокоились, Маша помогла ей переодеться.

В тот же день, под вечер, после парадного обеда с шампанским, Коссович увез Лизу в Радищево. Она была возбуждена, счастлива и грустна. С бугра все обертывалась, пока виден был дом, парк и неуклюжая, с детства привычная церковь. Потом махнула им платочком. Муж гладил ее руку.

Назад Дальше