- Чего ж тут бояться, тетенька? В теремах только и разговору, что как съедутся в Москву патриархи, так на место владыки другого назначат. Государыня-тетенька Татьяна Михайловна, как услыхала комнатных боярынь, таково-то разгневалась - не иначе правда, а то что гневаться.
23 мая (1662), на празднование обретения мощей святейшего Леонтия, епископа Ростовского, и память преподобной Евфросинии, игумений Полоцкой, у царя Алексея Михайловича родилась дочь царевна Феодосия Алексеевна.
Май не кончился, а уж лето в разгаре. У Кутафьи, что при Троицком мосту, дворцовая мельница шумит. Брызги у плотины стеной стоят, на солнце переливаются. От Аптекарского сада дурманом сладким тянет. Пчелы жужжат. По мосту к Троицким воротам едешь, в обе стороны Неглинка широко разлилась. Рыба играет. Не иначе к дождю. На башне часы второй час пробили. Запоздал князь Алексей Никитич. И дела не делал, а завозился дома. Вот теперь сколько уже Семен Лукьянович, поди, его ждет, а тут еще по Троицкой улице не проехать - никак опять Никон на Патриарший двор за поклажей какой соборян своих прислал. Возы сгрудились - разъехаться не могут. Никак, и до него новости последние дошли.
- Наконец-то, князюшка, еле тебя дождался. Все у окошка, будто красна девка, стоял - боярина Трубецкого дожидался.
- Прости Христа ради, Семен Лукьянович, сам не пойму, как замешкался. Все после кончины Бориса Ивановича мысли тяжелые, за что ни возьмешься, все из рук валится.
- Чтой-то ты, Алексей Никитич, будто и ране не знал - не жилец Морозов, давно не жилец. Да и дружен ты с ним, князь, не был. Чего ж убиваться-то?
- По совести, не о нем думается - о жизни. Ведь в какой чести у государя был, а нонича на отпевание и то государь вроде не с охотой шел.
- Чему ж дивиться? Царское дело оно такое: нужен - в красном углу сидишь, первый кубок из царских рук получаешь, не нужен - так и с сокольниками окажешься, угощенья не хватит. По мне, что ли, не видал?
- Чего только за жизнь свою при дворце не повидаешь.
- То-то и оно. Да о другом сейчас толковать надо. Слыхал, князь, со дня на день митрополит Газский к нам пожалует.
- Паисий Лигарид? Уже?
- Он самый. Значит, и ответы на вопросы наши привезет.
- И как полагаешь, чью руку держать станет? Ведь, как-никак, Никон его сыскал да сюда зазвал.
- Верно, Никон. Только разное о Лигариде толкуют. Темный он человек.
- Как темный?
- А так. Учился-то он в Риме и Папою Римским был отмечен, чтобы веру католицкую распространять.
- Быть не может!
- Еще как может. Он и книжки в пользу латинства печатал, и из Константинополя уехать должен был, потому что там новый патриарх всех иезуитов прочь прогнал.
- Ты что ж, Семен Лукьянович, сказать хочешь, что он и с иезуитами спознался?
- Спознался. Они ж ему помогли в Молдавию к господарям тамошним на службу перебраться, в придворном училище учителем стать, переводом Кормчей книги на их язык румынский заняться.
- Уж как хочешь, Семен Лукьянович, но я-то твердо знаю: Никон про него в Иерусалиме узнал. Монахом там Лигарид был, при патриархе сербском. Может, сбили тебя новостями выдуманными?
- Выдуманными, говоришь. Нет, Алексей Никитич, такого ни в жизнь не выдумать, что с Лигаридом на деле случалось. В нашем Иноземном приказе справку брал - они там, сам знаешь, дотошные. Как он с сербским патриархом в Молдавии спознался, про то им неведомо, а только на то выходит, что в Иерусалим Лигарид с ним приехал. Патриарх его и в монахи постригал, и именем своим нарек - Паисий. Году не прошло, как монаха нового в патриархи Газские поставили.
- Ловок, ничего не скажешь!
- А того ловчее оказался, когда в митрополию свою и ехать не подумал, а в новом сане в Валахию воротился интриги дворцовые плести. Никон ему в Валахию приглашение присылал в Москву прибыть.
- Отказался?
- Почему отказался? Замешкался.
- С чего бы?
- На мой разум, как от Никона узнал, что хочет его в наших передрягах церковных задействовать, так и решил повременить. При дворе ведь, сам знаешь, неизвестно что из переустройств выйти может. Письма разные душеспасительные писал - Никон хвастал, потому и я ему вопросы наши о Никоне отписал. Раз человек в дворцовых делах понаторелый, власть церковную супротив царской поддерживать не станет.
- Полагаешь, Семен Лукьянович? Не просчитаться бы.
- Чтоб не сомневался ты, князь, вот тебе и ответ Лигаридовый. Читай: "Отписка боярину Семену Лукьяновичу Стрешневу митрополита Газского Паисия, на тридесять вопросов ответы новых обычаев Никоновых, бывшего патриарха Московского".
- Что ж молчал-то, Семен Лукьянович! Ну, и что в том письме? Неужто на все вопросы наши ответил?
- Не только ответил, но и смысл всех ответов один: не стоять церковной власти над царской ни во веки веков.
- Ох, от сердца отлегло. Слава Тебе, Господи, слава Тебе! А сюда приедет, от слов своих не отречется? Крутить не начнет?
- Полно тебе, князь, опаситься. Так-то уж ежели сказать, милость нашего великого государя Паисию куда как нужна.
- Подачек просить будет? Так кто их у Московского царя не просит. На то и Московия, чтобы в нее за богатством ездить.
- Подачки подачками - без них, само собой, дело не обойдется. Другое важно: самозванец он, наш митрополит-то. Вот что!
- Это как же тебя, Семен Лукьянович, понимать?
- Так и понимай. Говорил же я тебе, что Паисий в митрополию свою ни ногой - не до того ему было. А за то, что в Молдавии да Валахии учинял, патриарх Константинопольский его не только сана митрополичьего да кафедры лишил, но и как еретика проклял.
- А ты к нему…
- Что я к нему? Да какая тебе разница, Алексей Никитич, чьими руками Никона спихнуть? Лишь бы не стало проклятого. Не правда разве?
- Правда-то правда, а все неловко вроде. Невместно нам.
25 июля (1662), на день Успения праведной Анны, матери Пресвятой Богородицы, и память преподобного Макария Желтоводского, Унженского, в Коломенском перед церковью Вознесения, где в то время находился царь Алексей Михайлович, начался Медный бунт, иначе известный под названием Коломенского.
Господи! Господи! Да как же это? Как случиться такое могло! Глазам своим не веришь. Кровушки-то, кровушки людской. Паперть вся забрызгана. На траве пятна алые. По дороге ровно краску кто пролил. Много краски. В пыли-то она жухнет, а сердце, как глянешь, все едино замирает. Так ком к горлу и подкатывает. Под деревьями побитые лежат стонут. Никто близко не подойдет. Стрельцы всех поразгоняли. Которые уж дух испустили, к воротам стащили - кучей лежат. А куча-то растет! Вон из-под поварни за ноги волокут, голова, что твой ржаной сноп, об коренья деревьев бьется. Мальчишечку замордовали - рубашонка алая в грязи да в лохмотьях из-под пояска выбилась. Куда это его, болезного? Никак, в овраг. Поди, с отцом прибег. Мать дома ждет. Не дождется. Телеги подогнали - что покойников, что раненых вместе на солому кладут. Вон тот, бородатый, издаля видать, шевелится. Никак, крест на себя положить хочет. Пальцы щепотью сложил, а руку поднять сил нет. Да нешто можно так - ведь православные же все, что мужики, что стрельцы. Все крещеные, а лютость какая. Звери, как есть звери!
С чего началось, непременно, с чего началось, припомнить надо. Молиться за невинно убиенных. Сколько же их?
Да да, с чего началось… С утра в храм Вознесенский всей семьей пошли. Одной сестрицы-царевны Татьяны Михайловны не было - приболела. Лекарь вставать с постели не велел, питье приготовил. Горит вся. Государь-братец царевичей и царевен вместе с царицей взять велел. Со мной словечком перекинулся: как, мол, Аринушка, день-то больно хорош.
До храма не дошли: прибежал гонец из Москвы. Бояре с государем-братцем шептаться стали. Глянула, а дорога московская пылится. Не иначе народ идет. Не войско ли чужое? Да откуда бы? И разговоров таких не бывало. Кто бы это? Государь-братец побелел весь, с лица спал. Велел царице, мне да деткам в терема ворочаться. Спросить хотела - где там! Заторопил, на мамок прикрикнул - едва не бегом побежали. А сам с боярами в храм пошел. Видно, отговаривали его, просили - наотрез отказал. Детей только вдогонку перекрестил и себя крестным знамением осенил, да широко так, истово, аж страх пробрал - к чему бы?
Спасибо, из окна палаты все как на ладони видать. Оконницы слюдяные расписные: изнутри смотришь - все видно, со двора - одни цветы видать. Часу не прошло, земля загудела. От сапог да голосов. Мужиков видимо-невидимо в ворота ввалилось. Поначалу голоса притишили, между собой толковали да на паперть Вознесенской церкви смотрели. Да сзади все новые напирать стали. Ни земли, ни травы видно не стало. Горячей толковать начали. Кулаками вымахивать. Зло так, надсадно. В оконце приотворенное много не услышишь, все равно понять можно: о деньгах медных толковали, что задушили их князья и бояре - сил больше нету. Хоть по миру с детишками да женками идти. Мол, пусть государь сам рассудит, пусть бояр-мироедов своим царским судом судит. Под конец и вовсе орать принялись: пусть царь-государь к своему народу сам выйдет, пусть на лихоимцев управу найдет.
Сердце оборвалось: неужто государь-братец к ним выйдет, неужто толковать начнет. Чего только в час тот не припомнилось. Ведь это, сказывали, царь Иван Васильевич, когда от пожару великого Всехсвятского из Кремля в Воробьево уехать с молодой женой изволил, народ московский взгомонился да к нему туда и пошел. С грамотами жалобными да и с дрекольем. Чего захотели, чтобы царь головой им бабку свою родную выдал. Будто она сердца людские из живых людей вынимала, в воде мочила да той водой Москву кропила - вот и зачался тогда огонь великий: кровавые капли огнем оборотилися. Все им тогда Иван Васильевич обещал, а на деле стрельцов позвал да расправился с бунтовщиками.
Старую княгиню Анну Глинскую, известно, никто в Москве не любил. Отец ее - сербский воевода Стефан Якшич суров был, больно суров. Когда Анну за литовского князя Василия Львовича Глинского сосватал, даже муж княгини бояться стал: вся в отца. Никому спуску не давала. Да и дочь ее, Елена Васильевна, точь-в-точь такая. Собой хороша - одно слово, сербиянка, а нраву ее не перечь. При живом муже любовника держала, ничего не боялась. И уж коли грозен стал царь Иван Васильевич, так по матушке, не иначе.
Так то царь Иван Васильевич, а государь-братец… Людишки так шуметь стали, так имя государское выкрикивать, что вышел государь-батюшка на паперть. С богослужения вышел - обедня поздняя еще не отошла. Оно правда, толпа попритихла. Один к государб-братцу подошел. Боярин Федор Федорович Куракин сказывал, посадский человечишка Лучка Жидкий. В шапке государю письмо жалобное передал. На том бы и кончилось, да другой мужик кричать стал, чтоб государь всенепременно тут же письмо ихнее прочесть изволил. Иначе, мол, бояре да дьяки жалобу-то ихнюю опять замотают. И на то государь-братец пошел - письмо при всем честном народе прочитал. И чтоб деньги медные отменить, и чтоб бояр да дьяков наказать. А толпа-то напирает, каждый свое кричать принимается. Страх такой - ноженьки подгибаются. А государь-братец стоит да таково-то спокойнехонько с людишками беседует, на все обещание дает, мол, непременно по-ихнему сделает.
Слов-то из терема не слыхать, а видно - к уговору пришли: по обычаю, государь-братец с ними по рукам ударил. Одно невдомек: больно долго толковал. Нешто государю вместно - едва не час цельный на паперти пробыл? Только верно, что бабьего ума на все не станет. В одночасье топот конский раздался. Людишки кричать почали. А сквозь них стрельцы с саблями да пиками. С ходу кололи да наотмашь били. Людишки-то стеснились: ни отойти, ни размахнуться. Толчея началась. Кто в овраг скатился, кто к реке побежал. Да у реки другие стрельцы подступили: сказывали, будто там их кололи и топили. Столько покололи, что тела от берега оттолкнуть не могли. Господи, прости и помилуй наши прегрешения, отпусти государб-братцу грехи вольные и невольные. Прости, Господи!
- Пришел, князь Алексей Никитич? Вот и ладно. Садись, садись, боярин, разговор у нас с тобой долгий будет. Розыск-то ты кончил ли? С бунтовщиками со всеми разобрался?
- Разобрался, великий государь. Может, и не со всеми - больно бунтовщиков много было, да и надо ли всех досконально перебирать? Иному ведь не грех и вину простить.
- Простить? Чего-то ты, Трубецкой, о прощении заговорил, после Коломенского бунта-то?
- Прости меня поначалу, великий государь. Только не вели сразу казнить, вели слово молвить.
- Говори, говори, князь. Слова твои больно странными мне показались. Не хочу о прощении слышать. Много, скажешь, кровушки в Коломенском пролилось. Много, не спорю. Да уж коли начали, до конца доводить дело надо.
- Да я, великий государь, что на мысли имел: коли по дурости человечишка с толпой в Коломенское увязался, не расчет ли его в страхе вечном оставить? Покорнее будет. Мол, пока не доведались, а там в каждую минуту до правды дойти могут. Так он вдругорядь поопастится с бунтарями водиться. Ведь и так, государь, ни много ни мало - пятнадцать тысяч в Сибирь, Астрахань да другие отдаленные места сослано. Того гляди, Москва обезлюдеет, коли дознание до последней черты доведем.
- Пятнадцать тысяч… Ишь, бунтовщики проклятые!
- Так ведь это сослано, а перебито, государь, более семи тысяч.
- Насмерть?
- Известно, насмерть. О побитых да изувеченных кто толковать будет! На простолюдине, как на собаке, все быстро заживает. А коли и не заживет, что тебе, государь, до того? Твоя правда, только твоя!
- Это с теми, что в Москве-реке потонули?
- Нет, государь, утопленников-то отдельно с сотню наберется. Они от стрельцов в воду вошли, а стрельцы их поглубже загнали. Ну, известно, кому и пикой досталось. Не без того.
- Вот что, Алексей Никитич, ты мне все по порядку поведай, да имен, имен-то не забывай. Всех знать хочу.
- Как прикажешь, великий государь. Началось-то все в тот день ранним утром на Сретенке. Лист подметный нашелся, где все бояре да купцы переписаны, что народ в медных деньгах винит.
- Видел я тот лист.
- Конечно, видел. Вот вокруг того листа и собралась толпа преогромная. Людишки шуметь начали.
- Погоди, погоди, Алексей Никитич, а как им всем тот лист известен стал. Народу, сам говоришь, немало, а лист один?
- Так его стрелец Кузьма Нагаев да неизвестный подьячий читать народу стали.
- Самые бунтовщики и есть! Что ж ты стрельца назвал, а подьячий кто, из которого приказа?
- Моя вина, великий государь, сколько ни искали, не нашли его. Сретенцы на допросе сказывали, не ихний - в первый раз видели.
- А ты и отступился, боярин Трубецкой? В поле, значит, тебя людишки-то вывели? Хоть из-под земли, а достань мне его, непременно достань!
- Расстараюсь, как могу, великий государь.
- Вот-вот, старайся. А дальше что?
- Что ж, за Кузьмой Нагаевым пошли солдаты полков Аггея Шепелева, Фонвизина. Еще охотники нашлись. Они-то людишек и подбили в Коломенское к твоей государской милости идти. Много тысяч пошло - спасибо, не все дошли.
- А в Москве что сталось?
- Дома гостей громить принялись. Василия Шорина, Семена Задорина. Будто бы они у себя поддельную монету чеканят - мастерские у них, где медь льют.
- Правда это?
- А коли и правда, великий государь, так не они одни. Мало ли в Москве не то что купцов - бояр, что промыслом этим грешат, да и не больно с делами своими кроются. Сам знаешь, что деется: на базаре медных денег никто не берет. Все серебра требуют. Медяки хоть мешками грузи, никому не надобны. Как же им в цене удержаться, когда дьяки твои налоги серебром требуют, о медяках и слышать не хотят. Вот людишки и пошли бунтовать. Нешто в одном Коломенском! Тут тебе и Новгород, и Воронеж, и Псков, и Козлов, и Сольвычегодск, и Устюг Великий, всех не перечтешь. Ох, не к добру это, великий государь, не к добру! Людишек-то стрельцы да солдаты сколько хочешь перебьют, а дальше что? Кому дома их держать, сирот да вдов кормить, налоги да подати те же платить? Не расчет выходит, великий государь, как есть не расчет!
- О чем думаешь, Алексей Никитич?
- Нет, государь, мне за тебя мыслить не пристало. Какой я тебе советчик - холоп твой верный.
- Полно, полно, боярин, поди, об одном и том же думаем.
- Вот ты, государь, свою волю и выскажи.
- Мыслю я, не пора ли от денег-то этих медных отказываться.
- Вот и хорошо, вот и слава Тебе, Господи. Давно пора!
- А лист-то бунтовской с Милославского начинался, чтоб выдать его головой людишкам.
- И с Федора Ртищева, государь.
- Это в который же раз голова его запонадобилась! Не будет им ни тестя моего, ни Федора Михайловича. А чтоб толков при дворе не было, назначу Ртищева воспитателем царевича Алексея Алексеевича. Человек он ученый, честный, с корыстью не спознавшийся, вот пусть наследником престола и займется.
25 августа (1662), на память перенесения мощей апостола Варфоломея и апостола от 70-ти Тита, царь Алексей Михайлович выходил в крестный ход к Донской Богородице. В Кремле был оставлен для бережения боярин князь Алексей Никитич Трубецкой.
26 августа (1662), на Сретение Владимирской иконы Пресвятой Богородицы, царь Алексей Михайлович выходил в крестный ход ко Владимирской в Сретенский монастырь. В Кремле был оставлен для бережения боярин князь Алексей Никитич Трубецкой.
- Государыня-тетушка, крестная, правда ли царевичу Алексею Алексеевичу учитель назначен?
- Правда, Софьинька, правда. Федор Михайлович Ртищев. А тебе и про это знать надобно!
- Надобно, крестная, не век же ты со мной заниматься будешь. Поди, соскучишься. А мне учиться страсть хочется.
- Не то что соскучусь - не так уж много науки передать тебе смогу. Ишь ты какая у нас смышленая да быстрая. Скоро и крестной за тобой не угнаться будет.
- Ой, что ты, государыня-тетушка, как можно. Я только про учителя братниного.
- А что про него узнать хочешь, Софьинька?
- Государыня-тетушка Татьяна Михайловна сказывала, будто патриарх на него злобился, от государя-батюшки добивался, чтоб из дворца его отослать подале. Почему бы это?
- Меньше бы тебе разговоров взрослых слушать. Мала еще.
- Как мала, крестная, когда шестой годок пошел. В мои-то лета, мамка сказывала, великих княжен уж сговаривали. Когда же слушать-то, как не теперь.