Евреи - Семен Юшкевич 10 стр.


И страстно хотелось немедленно напрячь все силы, зажечь душу геройством, чтобы совершить спасение народа – духа, который согнулся и грозит упасть.

– Мы пойдем домой, – раздался взволнованный голос Эзры.

– Молчите, – сдавленно крикнул Даниэль, – о, молчите!

– Вы спрашиваете, почему? – продолжала Дина. – Но разве есть мука глубже, когда видишь эту жизнь великого народа, который дал миру столько сердец, столько умов?.. Кругом текут реки, – нам не дают напиться из них. Нам не дают жить, действовать, дышать. Нас душат со всех сторон, и все жестокое, на что способна злая ненависть, падает на нас. Нас гонят, нас запирают, нас бьют… Нас бьют! Вы спрашиваете, почему? Позор тому, кто задает такой вопрос. Позор, стыд…

Она горела на глазах. Она звенела, переживая святой гнев за унижение великого народа, и всем в комнате хотелось пасть на колени перед этой девушкой и целовать ей руки, платье… Все как бы собралось в одном жгучем слове "евреи", и оно зазвучало, как триумф, как победа над сердцем. И, словно молния, оно выжигало в сознании кровавые столетия унижений, бедствий, позора… Евреи, – могучее созвучие, оно вызывало взрывы восторга, чудные слезы благоговения. Евреи! Это была своя кровь, свои замученные души, которые томились в раскаленном кольце… И Дина, Лейзер, Даниель, Эзра, и даже Нахман – все, как живые родники, пробивали себе выход из-под земли замученного народа, требовали разрешения… Евреи были повсюду, окружали со всех сторон, и будто тысячи уставших рук простирались к ним, – каждый здесь в комнате давал свой ответ.

– Вы слышите, Нахман, – говорил Даниэль, вытянувшись во весь рост. – Возражать не нужно. Я умоляю вас. Это высоко, как самая маленькая звезда, и это близко, как собственное сердце. Нужно закрыть уста и улыбнуться. Нужно улыбнуться и раскрыть объятия. Нужно раскрыть объятия и заплакать от радости. Вы чувствуете, Нахман? Если нет – положите голову под крыло. Вера придет…

Он говорил уже непонятным языком, но обнаженность его души вызывала сочувствие. Теперь он стоял, склонив голову набок, и нежно улыбался, прищурив глаза.

Наступила тишина, – ив тишине этой происходило высоко человеческое, важное… Работали души, переживая победную радость единения одного с миллионами, и так шло время.

– Ну вот, – вздохнув, произнес Лейзер, – мы и вернулись. Как тяжело каждый раз, когда просыпаешься и все находишь себя здесь!..

Он стал говорить меланхолическим голосом о том, как страдает здесь, на чужбине, и тяжело было слушать эти яркие слова о тоске.

Он не выносил воздуха чужбины, и ему казалось, что он дышит отравой, и болеет…

– Я и сам не знаю, что со мной, – рассказывал он, и все слушали, опустив головы. – Я тоскую. Я как будто давно ушел из дому и хочу туда. Я работаю и говорю себе: родина, – вот что меня держит.

Нахман встал. Словно укор чему-то решенному в его душе казались эти люди, и он не мог больше оставаться с ними.

– Я не чувствую, – произнес он громко. – Я не чувствую, – повторил он в отчаянии. – Я готов заплакать от ваших слов, но все же моя кровь смешалась с землей чужбины… Я хочу счастья, – но здесь.

– Вы не еврей! – резко оборвала его Дина.

– Вы не еврей! – с ненавистью повторил Лейзер.

– Уже поздно, – уныло произнес Нахман вместо ответа. – Вы идете, Мейта?

Он начал искать свою шляпу, а Даниэль, помогая ему, тихо говорил.

– Не огорчайтесь, Нахман. Вы или он, – это все равно. Вы – один сын, он – другой. Не огорчайтесь, прошу вас, – мне это больно.

– Ничего, Даниэль… Я ведь все-таки чувствую себя правым.

Мейта уже ждала его. Нахман простился с каждым отдельно, и оба вышли. Двор был темный, и оттого, что падал дождь и ноги увязали в грязи, Нахман и Мейта подвигались, держась за руки. На улице пахнуло ветром.

Впереди них шли люди, и, казалось, они понурились и от отчаяния не хотели чувствовать ни ветра, ни своей жизни, ни бесцельности того, что их окружало, что их поджидало. И дождь как будто безнадежно звенел над ними.

– Вы молчите? – тихо проговорил Нахман.

Они все не разнимали рук, словно боялись потерять что-то дорогое, важное, которое было так нужно теперь в темноте, в одиночестве…

– Мне трудно рассказать, Нахман, но там я чувствовала так, будто передо мною раскрылось небо!..

Она не хотела выдать всей своей мысли и нахмурилась.

– Я не знала, что я еврейка, – задумчиво выговорила она. – Еврейка, Нахман? Ведь это совсем другое. И нас мучат? Евреев мучат.

И точно лишь теперь поняв смысл этих слов, она с недоумением спросила:

– За что нас мучат, Нахман?

Оба шли, задумавшись над вопросом, и дождь безнадежно звенел им в ответ. Как со сна, они вспоминали рассказы об ужасах гонений, вставали легенды, никому не рассказанные, – годы бедствий, избиений, и, как первый лепет ребенка, у обоих зарождался один вопрос:

– Почему нас бьют, Нахман?

– Почему нас бьют, Мейта?

Они углубились в самое сердце окраины, и от огоньков в квартирках шла такая тоска, будто мертвецов освещали они. И все кругом, – и широкие, потонувшие в грязи улицы, и оголенные деревья, и убогие дома были полны такой тоски, что, казалось, и они, как живые, здесь молча молили, чтобы их убрали куда-нибудь, где лучше…

– Еврейка, – вспоминала Мейта, робко прижимаясь к Нахману. – Какая радость в этом слове! Мы евреи. Вы еврей, Нахман, еврей!..

Она как бы упивалась словом. Она произносила его громко, и понизив голос, и шепотом, и было так, как будто она влюблялась во что-то хорошее и любовалась им.

Ей стыдно было сознаться, но она замирала от счастья при мысли, что евреев мучат. Словно до сих пор от нее требовали жертвы, подвига, она не знала какого, а теперь ей сказали.

Евреев мучат… она будет еврейкой. Ее будут истязать, гнать, – она будет еврейкой.

Над ней будут издеваться, она не опустит глаз перед врагом и смело скажет: я еврейка. Ей хотелось сейчас же всех пыток, придуманных для мучений, и до боли сжималось сердце за то, что она еще не потерпела.

– От этого кружится голова, – говорил Нахман, но не нужно опьяняться. Наша родина здесь. Сила не в бегстве, а в борьбе!

Он радостно оглянулся, и крепкая любовь звучала в его голосе, когда он сказал:

– Вы видите небо, Мейта, – оно черное. Но это черное небо я люблю больше солнца, которое светит "там"… Пройдет ночь, и наступит день. Но день будет здесь, где мы столько страдали, где победим… Мы должны победить, Мейта! Народ не всегда бывает игрушкой…

– Отчего же мое сердце так бьется? – возразила Мейта. – Я горю и готова пойти на костер.

– И я готов, Мейта, но нужно знать, где он. Если бы я уже знал… – Тоска, давно сдерживаемая, и прорвавшееся страдание души послышались в его словах…

Дождь безнадежно звенел… Он звенел сзади, впереди, догонял, обгонял и будто преследовал, чтобы погасить мечту.

Он звенел безнадежно…

9

Теперь Мейта проводила дни, как во сне. Время ее по-прежнему проходило в труде, но в душе она переживала что-то нежное, блестящее, и минуты проходили, сотканные из порывов. Она просыпалась с улыбкой, улыбалась комнате, двору, и все милые образы, которые были ей так дороги, целый день окружали ее.

Казалось ей, – лишь только она скажет Нахману о своей любви к нему, и он ответит ей тем же, протянутся нити к родине, к Дине, и сотворится мост для перехода евреев на родину, где они будут счастливы и свободны.

Все девушки превратятся в работниц, рассыплются по полям, и жизнь станет пляской радости. Каким-то непостижимым чудом все, что она переживала, претворялось в любовь, и как в реке нельзя отличить образовавшие ее воды, так и она не знала теперь, какой любовью любит Нахмана, какой родину, Дину…

К Дине ее неудержимо влекло, и, разговаривая с Нахманом, она часто упоминала о ней.

Она представляла ее себе страдающей и непреклонной и хотела бы отдать себя всю на служение ей. И оттого, что чувствовала себя недостойной заговорить с ней, готова была пасть ниц, лишь бы Дина ее заметила, ободрила…

Часто вечером она подстерегала Фейгу, мечтая что-нибудь разузнать о Дине, и была недовольна холодностью Фейги к сестре.

– Если бы у меня была такая сестра, – сказала ей однажды Мейта, – я не отходила бы от нее.

Это было в конце ноября, вскоре после того, как старуху Симу подобрали на улице, сбитую с ног пьяным тачечником. Девушки сидели в комнате Нахмана, и Фейга торопилась, чтобы тот не застал ее.

– Некогда, Мейта, – ответила Фейга. – Мы любим Дину, но нам некогда показывать любовь. Вот осень прошла – монотонно продолжала она, – и зима гонит из фабрики на улицу, из улицы на фабрику. Мать все не встает, и ноги ее остаются толстыми, как бревна. Корзины лежат на печи, и когда она смотрит на них, то плачет.

– Конечно, – нетерпеливо возразила Мейта, – веселого в жизни мало. Но Дина – солнце…

– Солнце, – все так же монотонно повторила Фейга, – но нас и солнце не согреет. Когда посидишь в комнате, где мать лежит на одной кровати, а Ита, теперь опять забеременевшая от какого-то мальчика, на другой, и подумаешь, как они обе мучатся, то и о себе забудешь. Обе говорят, кричат от злости, ругаются, плачут… И голод сидит с ними, как живой.

Мейта уже молчала. И казалось, то были слова из книги зла, которые произносила девушка.

– Если бы не я, не Фрима, – продолжала Фейга, – они давно умерли бы с голоду. А ночью на улице уже прохода нет от девушек. И злишься на них, что отбивают хлеб.

– Это страшно, – бормотала Мейта с гримасой, как будто ее ударяли.

– Привыкнешь, Мейта, – с спокойным унынием отозвалась Фейга, и в этом был ужас. – Оно придет и к тебе, как самый верный друг. Оно отыщет дом, где ты живешь, твою квартиру, постучит тебе в окно, и ты выйдешь. Если зима не вытолкнет, весна заманит. И толкает, и тянет, Мейта…

Послышались шаги Нахмана, и Фейга стремглав выбежала из комнаты.

– Ну, вот я и свободен, – произнес он усталым голосом – Добрый вечер, Мейта! Что теперь делать?

Он, не раздаваясь, уселся, а Чарна, выглянув на него из двери, скрылась опять у себя в комнате…

Днем Нахман сидел с Даниэлем в трактире, после того как распродал торговцам остаток товара, и, поделившись с ним деньгами и выглядывая из окна на ряды, говорил:

– Мне Шлойма предсказывал, Даниэль, что так кончится. Не горюйте, товарищ, может быть, весной мы снова начнем торговать.

– Да, – ответил Даниэль, силясь улыбнуться, – зима таки отрезала голову. Мы, правда, продержались до ноября, и это отличное утешение. Ведь четверть разбежалась еще в начале октября…

– Торговцем нужно родиться, – упорствовал Нахман.

– Не будем спорить, – согласился Даниэль. – Передайте-ка мне чайничек. Теперь у меня одно осталось: продержаться до весны, а там уехать. Нас четверо с детьми, и все будем работать… на родине. Только бы добраться до тех, которые помогают уехать отсюда.

– Что же вы будете делать всю зиму? – мрачно спросил Нахман.

– То же, что и вы, – то же самое. Немного поголодаем, немного выпросим, немного заработаем… Поверьте, я не думаю об этом. Только бы не свалиться от болезни и найти тех, кто бросит добрый взгляд на мою семью. И "там" я всегда буду молиться на них.

Нахман не ответил, и они долго сидели задумчивые, потрясенные несчастьем, которое предвидели и ждали со дня на день…

– Теперь я вам надоем, Мейта, – ласково произнес Нахман, пожалев девушку, которая не поднимала головы от печали. – Но не хороните меня, – я, может быть, отыщу что-нибудь другое.

– Мы не гоним вас, Нахман, – раздался в соседней комнате голос Чарны. – Живите пока! Вы думаете, я жадная? – послышался ее смех, добрый, тихий, долгий… – Ваше положение теперь напоминает мне положение одного торговца с яблоками в тот день, когда у него украли корзины, и он не знал, что ему делать с яблоками.

– Не печальтесь, Мейта, – шептал Нахман, – в жизни ко всему нужно быть готовым.

– Мы не жадные, – повторила Чарна, показываясь на порог. – Мейта работает руками, я ногами… Живите пока у нас.

– Хорошо, Чарна, я не забуду вашей доброты.

– Ай, ай, – смеясь, выговорила она, – доброта! Вы это сказали, как одна птица, когда хозяин отнял у нее пшеницу, которую она собиралась съесть… Доброта! Нужно быть добрым, Нахман, истинно добрым! Я только и живу, когда я добрая. Тогда я как-то делаюсь выше, шире…

– Слышите, Нахман? – шепнула Мейта, с восторгом глядя на старуху.

– Когда мне становится худо, я только доброй и делаюсь. Я потеряла рано мужа, я плакала, и мне казалось, что солнце потухло, но я была доброй, доброй… Я потеряла троих детей, я плакала, но я была доброй, доброй… Что скажете, Нахман? Вы бы подумали, что я похожа на того несчастного извозчика, который целовал лошадь, когда та отказывалась везти…

Она опять вышла из комнаты, и долго еще слышался ее голос, ее смех, ее шепот.

– У вас хорошая мать, Мейта, – проговорил Нахман, безотчетно радуясь чему-то.

– Ее все любят, – серьезно сказала девушка, – я хотела бы быть похожей на нее.

– Вы тоже такая, – начал он и оборвался, заметив, что она покраснела.

– Я скажу ему, – думала Мейта, не поднимая глаз, – я скажу ему…

А Нахман уже рассказывал ей о Даниэле, о том, что он собирается весной уехать, и Чарна, слушавшая в другой комнате, кивала недовольно головой.

– Все это уже было, – произнесла она, появляясь в комнате. – Есть хорошенькая история…

И она щурила глаза, и беззубый рот ее умно улыбался, и она говорила, а Нахман, едва слушая, смотрел на Мейту и думал о своем.

Прошло несколько дней. Начались снега, и теперь горы его лежали во дворе и напирали на окна… Нахман сильно скучал и не находил себе места. Старуха Чарна искала для него работы, но бесплодно.

– Пойду к Шлойме, – сказал он себе как-то в одно утро.

Шлойма уже знал, что произошло с Нахманом, и встретил его восклицанием:

– Ага, Нахман! – произнес он. – Садись где-нибудь. Помнишь, я тебе предсказывал?

Нахман поискал места, оглянулся и спросил:

– Отчего же я не вижу Леи?

– Она у соседки. Рассказывай. А что Даниэль?

– И рассказывать не о чем. Сам не понимаю, как я продержался до сих пор.

– Я видел все, как на ладони, – серьезно произнес Шлойма, – но ты все-таки должен был попробовать. Здесь потерял, – в другом выиграешь.

– Я не жалею об этом. Для себя найду что-нибудь. Даниэля жалко. Теперь он задумал уехать…

Шлойма одел очки и внимательно посмотрел на Нахмана.

– Ты не смеешься? – спросил он.

– Конечно нет, Шлойма.

Старик замолчал, огорченный…

– Да, едут, – с сожалением выговорил Шлойма, точно ему трудно было признаться, и он не хотел солгать… – Это не горячка, но едут. Куда ни обернешься – видишь повозку, а из квартир выносят вещи бедняков. Да, да, не горячка, не лихорадка, не кричат, не шумят, но едут. Куда? Кто знает? Как будто на границе стоит большой друг и манит рукой…

– Ну вот, – произнес Нахман внимательно вслушиваясь, – вы сами говорите.

– Хотел бы кричать, Нахман, но кто послушает? Реку не остановишь, когда она разливается, и если даже уносит самое драгоценное для тебя.

– Я понимаю вас, – с жаром выговорил Нахман.

– Нет, нет, ты не понимаешь… Оно так трудно. Я смотрю на несчастную жизнь… Как лес, в воде разбухший и уже гниющий, – так вижу я людей. Но увозится и молодое вино в старых мехах, хочу я крикнуть, и крик мой обрывается.

– Что же делать, что делать? – шепнул Нахман.

Старик сидел, подняв очки на лоб, и в глазах его бегал огонь.

– Пусть слабые уходят, пусть сильные останутся, – выговорил он. – Пусть уйдет тот, у кого больная жена, больной ребенок, пусть уйдет несчастный и немощный, пусть уйдет калека и нищий, пусть уйдет тот, кто слаб умом, слаб сердцем… Но уходят наши надежды, наше воинство. И крик мой обрывается…

Нахман сидел, насупившись, и мучительно работала его мысль.

– Вернемся к тебе, – произнес, наконец, Шлойма, выходя из задумчивости, – что ты теперь думаешь делать?

– Скажите вы, Шлойма. Какое несчастие, что я не знаю ремесла.

– Ремесла? А почему бы тебе не поучиться у Хаима, пока ты ходишь без дела.

– Как вы сказали? – с волнением спросил Нахман.

Что-то блеснуло перед его глазами. Будто он стоял у стены, и вдруг стена раздалась, и открылся широкий путь.

– Отличая мысль, – пробормотал он. – Не понимаю, как это мне в голову не пришло?

– Что поделывает Мейта? – с улыбкой спросил Шлойма.

– Мейта? – Он покраснел. – Работает… Вы думаете, Хаим согласится?

– Конечно, согласится. Будешь чай пить? Ну, так возьми чайник и принеси кипятку. Не там, не там ищешь. Вот тут за печкой стоит чайник.

Нахман принес чай, и оба уселись за стол. Они опять заговорили, но уже об упадке дел, о безработице, и Шлойма постепенно раскрыл ему весь ужас, который принесла зима беднякам. Люди голодали, болели, и глядя из окна на чистый снег во дворе, такой белый и невинный, никогда нельзя было догадаться, что мучительные страдания были вызваны им. Они просидели долго в разговорах и расстались дружно.

Теперь Нахман так привык к Шлойме, что все время проводил с ним. Он уходил к нему с утра, и по целым дням они рассуждали о жизни, о том, что происходит в окраине, и опыт Шлоймы, как живая книга, учил его. Иногда они посещали Натана в больнице, и в немногие часы бесед все трое сближались теснее, и что-то новое, никому в отдельности раньше неизвестное, открылось каждому, Натан оставался в том же положении, но еще больше укрепился в своей мысли о необходимости приспособлена к страданию, был терпелив к своей болезни, спокойно ждал смерти и красноречиво говорил о своем счастье, что познал истину. Шлойма горячо спорил с ним, Нахман с обоими, и все втроем переживали что-то невыразимо прелестное, свежее.

– Вчера у меня был Хаим. Я с ним говорил о тебе. Он согласен выучить тебя набивать папиросы, а весною сможешь поступить на фабрику.

В тот же вечер Нахман, расспросив у Чарны, – она была Хаиму дальней родственницей, – куда Хаим выбрался, отправился к нему. Когда он завернул в переулок, где тот жил, то очутился в длинном проходе, шириною в три шага.

– Я никогда не знал об этом переулке, – подумал Нахман, зажигая спичку, чтобы отыскать дорогу в глубоком снегу.

Двухэтажные здания, ветхие, серые, были так близки, что от малейшего ветра грозили упасть друг на друга. Они протянулись далеко, а в конце переулка, как свеча, горела керосиновая лампа в фонаре.

Нахман все зажигал спички и, сердясь на ветер, который тушил их, с трудом добрался до узеньких ворот дома и зашел во двор. Там, увязая в снегу, он долго бродил, пока натолкнулся на живое существо, которое хриплым голосом прокричало ему, что Хаим живет в середине внутреннего флигеля, и что черт бы побрал незнакомых людей и чахоточных соседей… Нахман поднялся по узенькой лестнице и употребил силу, чтобы открыть примерзшую к раме дверь.

– Это ты Хаим? – послышался тихий женский голос.

– Нет, не Хаим, – ответил Нахман. – Я сам пришел к нему. Скоро он придет?

– Зайдите и закройте дверь. Кажется, вы Нахман?

Нахман вошел в комнату и на ходу произнес:

– Да, Нахман. Я был у вас, помните?.. У меня дело к Хаиму.

Назад Дальше