Евреи - Семен Юшкевич 11 стр.


Теперь лишь он оглянулся, и тяжелая тоска сейчас же охватила его. На железной кровати лежала Голдочка, жена Хаима, и черты ее лица так изменились, что Нахман едва узнал ее. Щеки у нее горели, а скулы и верхняя челюсть придавали ей такой суровый вид, что чувство жалости мгновенно сменялось страхом. Комната имела форму маленького ящика, и сырость стен и тяжелый запах табака делали воздух удушливым, раздражающим. На столике лежала горка табаку, покрытая мокрой тряпкой. Чуть тлела зола в казанке.

– Садитесь, – медленно, с одышкой выговорила Голдочка. – Я вас сразу узнала, – она улыбнулась от радости, что память не изменила ей. – Хаим пошел за гильзами. Сядьте поближе.

Он пересел и, чтобы утешить ее, сказал:

– Вы лучше смотритесь, чем тогда, когда я был у вас. Честное слово! Как вы себя теперь чувствуете?

– Вот и вы обманываете, – печально сказала она. – Все обманывают Голдочку. Я ведь изменилась? Можете говорить правду, я не боюсь. Голдочка не боится. Я, слава Богу, видела смерть, – все ведь тут так кончают, – и привыкла. Можете сказать правду. Вот слава Богу, что у нас детей нет…

Она отпила чай из стакана, который стоял тут же, на стуле, и оправилась.

– Что у вас слышно? – спросила она. – Вы, кажется, торговали в рядах?

Ей становилось все приятнее с ним. Ее так редко посещали теперь, и она страстно тосковала по улице, по людям… И то, что с ней сидел свежий, новый человек, что у него были широкие плечи, цветущее лицо и громкий голос, доставляло ей большое наслаждение.

– Да, торговал, – ответил Нахман, закашлявшись, – но теперь разорился. Ряды не кормят.

– Вот как, – удивилась она. – Правда, мы всегда с Хаимом думали, что ремесло лучше торговли, и только одного понять не могли, почему Хаим стал папиросником. Может быть, на других фабриках не лучше, – я ведь видела жизнь, – но хуже нашего ремесла не может быть. Вы чувствуете воздух? Табак ложится на грудь и съедает ее.

– Человек никогда не знает, где упадет, – возразил Нахман. – Вот и я попался. Я потерял половину здоровья за эти полгода в рядах. Не пугайте меня фабрикой. Разве Хаим вам не рассказывал, о чем Шлойма с ним говорил?

Она испуганно посмотрела на него, а он, улыбаясь ее страху, тихо повторил:

– Не смотрите так на меня, я могу отказаться работать с Хаимом, и тогда не знаю, что со мною будет.

– Я не мешаю вам, – с грустью выговорила она, – но посмотрите на меня. Я не смотрюсь в зеркало, – это ведь трудно вынести. Я была здоровой, свежей, – красная, как яблоко, когда вышла за Хаима. Он был уже тронут табаком. Да, тронут, это правда. Но я любила… Мы сняли одну комнатку, и, кажется, если бы ангелы там жили, – не могло быть лучше. Он зарабатывал тридцать рублей в месяц, – и я стала хозяйкой. Но скоро цены начали падать… Хаим из кожи лез. Спрашиваю, – кто сидел бы сложа руки? И я принялась помогать ему. Посмотрите, что сделалось со мной за пять лет…

– Но что же мне делать? – упрямо настаивал Нахман. – От болезни нигде нельзя уберечься.

Она замахала руками и с ужасом в голосе стала рассказывать о жизни рабочих-табачников. Все болели чахоткой, грудными болезнями, все бедствовали, дети погибали рано или позже, отравлялись табаком…

– Тут такие несчастия, – говорила она, – что лошадь свалилась бы! Вот я вам расскажу… Недавно взяли в больницу товарища Хаима, Лейбу, в последней чахотке. Через неделю слегла жена его, – она тоже была чахоточная, – пришлось и ту отправить в больницу. Дети остались на руках девятилетней девочки. Вчера умерла мать, а накануне Лейба, и оба так и умерли, ничего не зная друг о друге… Даже проститься не удостоились…

Она вдруг и совершенно неожиданно заплакала, и от ее слез у Нахмана, как будто наступили на него, сжалось сердце.

– Не плачьте! – попросил он…

Она лежала неподвижно, как ребенок, и продолжала плакать.

– Нам ни в чем не везет, – произнесла она сквозь слезы. – С фабрикой не везло, с лейпцигским билетом не везло, со здоровьем не везло… И отчего нам не везло? Мы все делали. Мы работали, недоедали, недосыпали, все готовились к лучшему и никогда не жили.

– Так, так, – качал головой Нахман.

– С каждым днем становится труднее жить. Народ приезжает со всех сторон и сбивает цены. Дошло до того, что с неохотой платят тридцать копеек с тысячи. Теперь, говорят, есть уже машинки для выделки папирос… Вы слыхали об этом? Вот болезнь мучит, – но когда вспомнишь, что ожидает нас дальше, то и ей радуешься… Кто это там? Кажется, Хаим. Да, да, это он…

Нахман обернулся. Дверь уже была открыта, и в комнату входил Хаим. Он тяжело дышал и отдувался.

– Добрый вечер, Хаим! – произнес Нахман.

– А, Нахман, – обрадовался Хаим, – откуда вы приехали? Добрый вечер!

Он положил гильзы на стол и стал, снимать пальто.

– Кто бы мог подумать, Голдочка, – произнес он, – что придет Нахман. Какой сегодня праздник у нас? Когда человек отправляется раз в год в гости к приятелю, он говорит себе: пусть сегодня будет праздник, я иду к приятелю.

– Вы угадали, – засмеялся Нахман, – у меня уже больше месяца праздник.

– Да, да, мне Шлойма рассказывал. – Он сел. – Попали уже в колесо?

– Я хочу попасть в другое, Хаим…

– И об этом знаю. Чай еще горячий, Голдочка? Поработайте со мной. Если идти не спеша на тот свет, – не все ли равно, придешь ли туда табачником или торговцем? Земля принимает всех без разговоров… Даже приятнее висеть над ямой и покуривать.

Нахман рассмеялся, хлопнул Хаима по колену и весело сказал:

– Вы остались тем же шутником… Честное слово, вы славный человек, и я с радостью буду работать с вами! Немножко жира только не хватает вашему телу. Вы похудели, Хаим…

Голдочка сделала ему незаметно знак. Нахман смутился и пробормотал:

– Конечно, я говорю, вы похудели, но это потому, что я сравниваю вас с собою. Вот если бы вы были таким здоровым, как я…

– Да, – говорил Хаим, поставив стакан на стул и блуждая глазами по комнате, – похудел. Все похудели. Теперь, кого ни встретишь, сейчас подумаешь: он похудел. Куда это человеческий жир уходит, Нахман? Ребята говорят, что знают. Вы говорите, что в полной руке нашего хозяина лежит мой жир? Вы не смеетесь, Нахман?

– Это – пустяки, – пробормотал Нахман.

– Ну, не говорите! В каждой правде есть немножко лжи, вот как в лейпцигском билете. Выиграть может, а обманывает… Я, право, завидую вам, Нахман. Вы здоровый парень, у вас нет билета, который не выигрывает…

– Вы еще выиграете, Хаим, – утешил его Нахман.

– Слышишь, Голдочка? Я тоже говорю. Тогда позову десять докторов, пошлю Голдочку в деревню, и она станет полненькой, как была. Возьму ей ребенка у какой-нибудь несчастной женщины, и она станет матерью.

Он начал фантазировать на тему о выигрыше, и как будто сами стены обрадовались, – так стало приятно от его мечтаний.

Голдочка недолго боролась и, раскрыв глаза от наслаждения, слушала чудную повесть о будущей жизни.

– Я вам говорю, – настаивал Хаим, красный от волнения, – что это одна, но крепкая надежда. Все обманет, только не билет. Жизнь скучна, как проклятая ночь. Детей нет, здоровья нет, хлеба нет… Кто думает о нас?

– Конечно, – поддержал Нахман, – никому до нас дела нет.

– Раскошелится ли богач для Хаима? Ведь такой Хаим, как я, ему нужен больше, чем он мне. Я не во всем согласен с нашими ребятами, но тут они правы, как святые. Наш хозяин ездит в карете, а ведь только кажется, что он в карете сидит. Это он на нас ездит, и мы уже знаем, как из нашей крови, из наших сил сделал так, чтобы карета казалась хозяйской. Если он подумает обо мне, что будет с его каретой? И спрашиваю вас, на что же мне, чахоточному, с чахоточной женою, надеяться, хотя ребята и хорошие и хотя жизнь понемногу и двигается к лучшему?

– Хаим, – перебила его Голдочка, – дай Нахману чаю!

– Я ему дам чай… А с билетом живешь так, будто высунулся из окна и смотришь, идет ли уже тот, кого ждешь. И ночью снятся марки, деревья, ребенок…

Он засмеялся от радости, и Голдочка и Нахман вторили ему.

– Право, – прибавил, он, – без этого жить нельзя. Здесь бывает так, что даже из пальцев текут слезы. Теперь ей легче, моей Голдочке…

Он достал чайник и налил Нахману в стакан.

– Посидите и напейтесь чаю, – сказал он, – я уже ночью буду работать.

Он перенес стол к кровати, отодвинул табак, переставил лампочку, чтобы было светлее, и все начали дружно разговаривать о делах, о знакомых, о фабрике, о намерении Нахмана, и он очень поздно ушел от них…

Теперь Нахман подвигался по пустынным белым улицам, весь под влиянием этих добрых людей, и безотчетно радовался, в предчувствии чего-то славного, крепкого, что поставит его твердо на ноги.

И мысли тянулись у него легкие, как после большой усталости, и думалось о Мейте, которая, – он знал, – поджидала его.

– Она не спит, – говорил он себе, более довольный, – я обрадую ее.

Когда он вошел в темную комнату и стал искать спичек, до его ушей донесся шепот, и он не сразу узнал голос Мейты.

– Это вы, Мейта? – тихо спросил он, почувствовав, что дрожит.

– Я, Нахман… Фрима поступила в "дом", Симу едва спасли…

– Кто вам сказал? – с ужасом спросил он.

– Фейга, – шепнула Мейта. – Фрима в "доме" со вчерашнего дня. Ее уже видели.

– Дина знает?

Он нашел в темноте ее руку и невольно сжал ее. Мейта не ответила, и оба стояли без слов, погруженные в страх.

– Я боюсь, – шепнула вдруг Мейта, легонько притягивая его к себе, – как я боюсь!

– Чего вам бояться, – тихо говорил он, усаживаясь на кровать, – я ведь здесь! Я ведь здесь, – машинально повторил он, усаживая ее рядом с собой.

Они опять замолчали, все более волнуясь оттого, что были так близки в темноте. И как будто что-то лучезарное, прекрасное таилось подле них и теперь не могло уже прятаться, – счастье раскрылось. Мейта вдруг обняла Нахмана и испуганно шепнула:

– Я уже не могу, Нахман, я люблю вас, люблю! Я боюсь, – я люблю… Не сердитесь! Я не буду вам в тягость, я буду работать, работать…

Нахман слушал, и кружилась его голова. Теплые слова, чистые, добрые, после ужаса согрели его душу, и, не отвечая, он нежно прижимался к Мейте, ожидая ее признаний.

– Весной мне будет шестнадцать лет, – шептала она. – Я поступлю на фабрику… Я буду работать, помогать вам… любите меня!

И когда, отдавшись своей радости, он отдал ей душу и стал целовать, она с трепетом спросила:

– Вы еще любите Неси? Вы любите?

И он отвечал ей, кивал головой, обнимал ее, и они сидели до утра, пока бледный свет дня не разогнал их…

Они пьянели от счастья.

10

Жизнь Нахмана вдруг наладилась. Как будто до сих пор он ходил с повязкой на глазах, натыкался на острия, – внезапно повязка упала, и открылся весь белый, светлый, прекрасный путь. Только теперь, с раскрытием тайны, ясно стало, как хорошо быть человеком и иметь эту неистощимую и ненасытимую способность радоваться всему. И для Нахмана и для Мейты как бы наступило второе детство, и в иных гармонических красках и звуках, в иных чудесных видениях проходило окружающее, и оба с трепетом, словно познавали тайну истины, принимали все, что шло на них и от них.

Они стали мягче, чувствительнее. Меланхоличное проникло в их предвидение будущего. Оно рисовалось им таким сладостным, и ярко чувствовалось, как оскорбительна, нечеловечна была их прежняя жизнь.

Старуха Чарна своеобразно приняла их любовь, рассказала, смеясь, историю о царской дочери и славном дурачке… Тогда стало совсем легко, и жизнь потекла здоровая, хорошая. Нахман работал весь день у Хаима, совершенно счастливый, что научается ремеслу, и, несмотря на то, что перед ним все больше раскрывался ужас жизни рабочих, – только страстнее рвался войти, как товарищ, в их среду. Новая, неведомая мощь чувствовалась ему в этих людях, начинавших понимать причину своего рабства, и он старался все ближе сходиться с ними. Он зажигался от их разговоров, и развивалась какая-то непобедимая охота жить, вмешиваться в жизнь, и теперь ему было весело от всего. Весело было у Хаима, и занятно, и интересно, хотя в комнате вечно раздавались вздохи больной Голдочки; необыкновенным казался Хаим и приходившие, – и о них и о том, что сам чувствовал, вечером обсуждалось с Мейтой.

В напряжении всех сил своих жила девушка. Чудесной радостью начинался день, весь заполненный любовью; чудесной радостью, начинался вечер, когда приходил Нахман… Словно все сказки, рассказанные Чарной, выделили из себя самое драгоценное и нежное и превратились в правду, – так переживала она действительность. Она не узнавала прежних людей, не узнавала своей комнаты, двора и наслаждалась, будто перенеслась в другой город, полный чудес. Иногда приходили Шлойма, Даниэль, и тогда Нахман сиял от радости. Мейта усаживалась в стороне и, как ребенок, почтительно внимала разговорам. Она любила слушать Шлойму, Даниэля, но больше всего ей нравилось то, что говорил Нахман, и за его звонкий голос, за блеск в глазах, за жесты ей хотелось целовать землю, на которой он стоял… Она уходила к матери, изнемогая от волнения, и та добрым голосом рассказывала ей, как длинна и разнообразна жизнь.

Когда она оставалась с Нахманом, начиналось очарование бесконечное, мгновенное. Они говорили о своем детстве, о любви, о своих надеждах и о народе, но обо всем спеша и волнуясь, будто сейчас нужно было дать ответ, который ждали от них… По временам, случалось, ее охватывал страх. Она не знала, откуда он приходил, и мучилась от него. Казалось ей, будто кто-то поджидает момента, когда ее счастье поднимается до самой большой высоты, чтобы разом пресечь его. И тогда она страстно плакала, словно несчастье уже совершилось…

В начале марта Даниэлю удалось получить работу на кожевенной фабрике, и Нахман вечер этого счастливого дня провел в его семье.

– Теперь, – говорил Нахман, прощаясь, – я за вас спокоен, Даниэль. Что-то становится веселее…

– У нас есть Он, – произнесла жена Даниэля, посмотрев на небо.

– Ну, ну, ступайте уже! – выговорил, смеясь, Даниэль. – Вы ведь стоите, как на иголках. Ступайте, ступайте, мы все понимаем…

Они дружески улыбнулись друг другу и расстались.

Нахман уже был недалеко от дома, где жил, как его окликнул знакомый голос.

– Неси! – закрыв глаза, подумал он.

– Подождите же, Нахман! – снова раздался ее голос.

– Это вы, – пробормотал он, почувствовав, как радость покидает его.

– Конечно я, – разве я так изменилась?

Он быстро осмотрел ее. Что-то как будто переменялось в ней, но трудно было уловить, что именно. Казалось, она возмужала, и это ей к лицу так же, как ребенку, который из шалости надел платье взрослого. Глаза оставались ясными, открытыми, смотрели прямо, и в них лежала новая суровость, которой прежде не было.

– Да, да, это я, – говорила она, глядя перед собой…

Они пошли рядом, – она, как бы догоняя его, а он медленно, словно сожалея, что удаляется от окраины. Снег лежал повсюду, все серое, печальное исчезло под ним, – но скука царила в безлюдных переулках и улицах.

Нахман шел, опустив голову, не смея верить, что рядом с ним идет Неси, и иногда с недоверием взглядывал на нее. Что-то далекое, юношеское поднималось в его душе, и ему казалось, что в насмешку вернулось столь желанное некогда, столь дорогое. И с сожалением взрослого, с нежной печалью смотрел он на это прошлое, которое уже не имело власти над ним. Как давно это было, как это было близко…

– Я иду с вами, – говорил он, – и стараюсь думать, что ничего не произошло… Не произошло, Неси! Вот я вернулся из рядов. Я пошел к вам, и вы встретили меня. Повернем в этот переулок, чтобы казалось – мы идем гулять.

– Нет, нет, Нахман!.. Я не узнаю этих улиц. Расскажите мне о себе…

– Вот вы уходите от меня, – продолжал Нахман. – Помните, как я любил вас?

– Я не любила вас, – холодно сказала Неси.

– …а теперь иду с вами и ничего не чувствую. И все-таки мне чего-то до слез жалко… Зачем вы ушли, не повидавшись со мною?

Она пошла быстрее, взволнованная воспоминаниями, растроганная, а он рассказывал ей о мучениях, которые пережил.

– Но я пришла к вам, – крикнула она, не выдержав и схватив его за руку, – я была у вас, я ждала!..

Они смотрели друг другу в глаза, и оба были в отчаянии.

– Какое несчастье! – бормотал он.

– Я так любила вас, Нахман, – созналась она, сбросив холодность, и опять взяла его за руку, – но вы были слабый, слабый… Потом и с этим помирилась, и уже хотела вас, одного вас, видеть вас, слушать. Расскажите мне о людях… У меня дрожала душа, когда вы говорили. И только одного слова вашего не хватало… Нет, нет, расскажите лучше о себе!

Они уже вошли в широкую улицу, упиравшуюся в город, и Неси, поглядев на огни, просто сказала:

– Вот я смотрю на город, и опять что-то бьется в груди по-прежнему, и хочется крыльев, чтобы полетел на огонь. Не город звал меня – скажите, кто? Но есть что-то, чем я довольна. Я не вижу этой нищеты, этой грязи, этих фабрик. И все-таки, Нахман, душа становится меньше.

– Как я жалею вас, – тихо сказал Нахман, сжимая ее руку, – как жалею!

Она вдруг отняла руку у него и с неожиданной ненавистью произнесла:

– Не жалейте меня, Нахман, это хорошо для калек.

Она оборвалась, а он, чтобы успокоить ее, стал рассказывать о своей жизни.

– Ну что же, – произнесла она, – у вас весело. Скажите Мейте, что я ее люблю. Будете работать на фабрике? Кто может вам позавидовать? И никуда вас не тянет? Почему же я жалею вас, Мейту? Вот сани. Я беру их. Прощайте, Нахман.

– Прощайте, Неси!

Они долго прощались, как будто навсегда. И когда она уехала, он с сожалением смотрел ей вслед, точно она уносила с собой что-то нужное ему в жизни, без которого она никогда не пойдет гладко.

– Вас никуда не тянет? – повторил он.

Взволнованный, возвращался он домой, полный неясных дум… Может быть, он думал о человеке? Разве он способен был понять свое волнение, похожее на жалость к снегу, который лежал кругом и скрипел под ногами, и на содрогание перед тем, что сам он – бессильная часть сурового окружающего, которое невозможно победить? Опять стояла Неси перед глазами, и он сравнивал ее с Голдочкой, Диной, с Мейтой. Какие славные фигуры! Разные и далекие, они как бы сговорились и в одну тяжелую дверь стучались из своего подземелья.

– Быть добрым, добрым, – вспоминалась ему Чарна, но сердце его оставалось печальным, бессильным…

Во дворе он нашел толпу, которая стояла подле чьей-то квартиры, и спросил себя с недобрым чувством: что случилось?

Он быстро зашел в квартиру, и еще больше удивился, увидев Мейту в слезах и возле нее Фейгу, утешавшую ее. При виде Нахмана, Фейга поднялась, чтобы выйти, но он жестом удержал ее. Ему все еще трудно было встречаться с нею, хотя после несчастья с Фримой отношения между ними сгладились.

– Не уходите, Фейга – попросил он. – Что здесь случилось? Во дворе толпа…

И голос Фейги дрожал, когда она ответила:

– Часа в три внезапно умерла мать Блюмочки. Мы все уже без сил от горя несчастной девочки.

– Не может быть! – воскликнул Нахман, пораженный. – Где же Блюмочка?

Мейта махнула рукой. Нахман вышел из комнаты и побежал в квартиру модистки. Толпа все не расходилась, и он, как ни старался, не мог добрался, до двери. Среди говора, вздохов, плача, иногда, как призыв, проносился тоненький жалобный голосок:

Назад Дальше