Том 4. Лунные муравьи - Зинаида Гиппиус 34 стр.


Наташа все-таки ребенок. Я помню, что первое время она тянулась к Лиде, любила ее… Когда же все изменилось? Медленное отталкивание Лиды медленно закрыло перед ней душу девочки. Теперь, может быть, и она уже ненавидит Лиду?

Нет, Наташа все-таки ребенок. Утешая, успокаивая ее, как умел, я осторожно заговорил и о "тете Лиде". Наташа хмуро призналась, что боится ее.

– Ты ее не любишь, девочка? Что же она тебе может сделать?

– Нет, не не люблю. И она ничего не может сделать. Но я ее боюсь, папа. Она так смотрит на меня, и я не знаю, я тогда боюсь. Папочка! Ну пусть… Только не отдавай меня в институт!

Мы долго ссорились в этот вечер с Лидой. То есть я ссорился, а она нисколько. Спокойно глядела, – не холодно, а с лаской, – ласково улыбалась. Не помню уж, что я говорил, но все слова мои гасли, замирали, точно я говорил в подушку.

– О чем ты, право, говоришь, Ники? – сказала Лидуся, и я умолк: мне показалось, что и я не знаю, о чем говорю.

– Полно, не волнуйся. Не хочешь отдавать девочку в институт – не отдавай. Ведь ты же свободен. У тебя свое мнение – у меня свое. Это тебя касается, – значит, ты тут и волен делать как хочешь.

– Лидуся, но ведь мы вместе… Ведь Наташа…

– Наташе очень бы хорошо было в институте. Но она твоя, значит…

– Ах, Лида, Лида… – перебил я ее и бессильно замолк, не зная, что еще сказать. Не находил никаких слов, а боль в сердце осталась, мутная, неисцелимая.

– Поздно, Ники, ты меня заговорил, а я маме сегодня обещала… Ну, нечего делать, завтра поеду. Да перестань, брось, какой ты смешной!

Она, улыбаясь, подошла ко мне и нежно провела рукой по моим волосам. Я тоже улыбнулся. Поцеловал ее. А боль осталась.

IV

Летом мы жили на дачах, и всё на каких-то скучных. Теперь я понимаю, до чего, в сущности, вся жизнь наша была скучна и мертвенна, и сам я скучен. И лекции мои скучны. Когда приходили курсистки (это случалось), я немного оживлялся, говорил, и мелькала мысль, что не скучно ли я живу, не мертвею ли в тихости своей? Но опять все шло по-прежнему, опять не с кем было говорить, даже если б и вздумалось; за столом спокойно улыбалась Лида, – и я ничего не хотел, думал о том, что я, в сущности, счастлив… Только бы осталось, как прежде. Только бы вот с Наташей… Ну, пока, вот эту неделю, было спокойно…

Однако я не удивился, что Лида решила весь июнь прожить у матери, в Петергофе.

– Знаешь, мне хочется, Ники. Мне хочется отдохнуть. Этого слова я не понял.

– Отдохнуть? Разве ты устала?

– Отдохнуть, Ники. Я потом приеду к вам. Я стала такая раздражительная.

– Лидуся… – забормотал я растерянно. – Да, тебе скучно, я понимаю. Мне тоже скучно. Хочешь, поедем путешествовать? По Волге прокатимся… И Наташе будет полезно…

Но она сжала брови.

– Нет, нет, я не от скуки. Я и зимой не скучаю. Ты все дома сидишь, а я ведь езжу и к маме, и там… со знакомыми в театр…

Про знакомых и про театр я слышал в первый раз. Вспомнил, что она, действительно, часто уезжала, но не рассказывала никогда, где была, а я отвык расспрашивать.

– Я для отдыха, – продолжала Лида. – Что Волга? Какой же на Волге отдых? Тебя тащить, Наташу…

Давно уж прошло время, когда я мог ее спрашивать: "Ты любишь меня? ты не разлюбишь?" И я только спросил тихо, сам боясь своего вопроса:

– Ты не любишь Наташу, Лида? Отчего?

Она ничего не ответила. Может быть, не расслышала вопроса. Я был рад.

Сильно тосковал я, когда она уехала. И писем не писала, – говорила: "Не умею". Через месяц вернулась.

– Что ж, отдохнула?

– Да… не очень.

– Видишь, напрасно только бросила нас…

– Отчего? Я отдохнула, но немного. Поживу – и опять поеду. Маме обещала.

– Как, Лидуся? Опять? Да что ты, я только что обрадовался…

Она промолчала. Но я перестал радоваться. Приглядывался к ней, к ее усталой походке, ленивому безделью, к ее сразу, без всякой причины, поднявшемуся раздраженью против Наташи.

"Чужой ребенок", – думал я с болью и почти обрадовался, на мгновенье, когда Лидуся показала мне телеграмму от матери.

– Ники, она зовет, я поеду недельки на две еще, хорошо? Осенью заболела Наташа. Лида молча и хорошо ухаживала за ней, сносила капризы, как… ну, совсем как добрая сестра милосердия, ухаживающая за всяким чужим ребенком. Тревожился, делал глупости, страдал за девочку – я один.

Наташа поправлялась очень плохо. Доктора сказали мне, что ей необходимо пробыть месяца два в тепле, здесь она не выдержит. "Поезжайте в Сан-Ремо".

Я передал это Лиде.

– Поедем, Лидуся. Надо.

Она согласилась, как будто даже обрадовалась. И я обрадовался. Вспомнил, как в первый раз мы путешествовали с Лидой, были в Италии, в Риме…

V

Не без труда устроил я себе отпуск, поехали.

Но, Боже, как это путешествие не было похоже на первое! только оторвавшись от привычной обстановки, где незаметно течение жизни, я увидел, как изменились и мы с Лидой, и наши отношения, и Наташа, выросшая, которая прежде связывала нас, а теперь – разъединяла.

В гостинице, сближенные теснотой маленьких комнат, в чужой стране, мы как-то нелепо толпились и раздражали друг друга. Полубольная девочка капризничала. Лида не уезжала к матери. Мне не нужно было уходить на лекции. И мы не знали, что делать друг с другом, и не о чем было говорить.

Я не помню, говорили ли мы с Лидой и в первое наше путешествие. Я, должно быть, говорил; она, должно быть, молчала. Но тогда у нас было другое, тогда мы любили, мы целовались… Любили? А теперь, значит… Нет, я люблю ее, только иначе. Ее люблю, Наташу люблю…

Она не любит Наташу. А меня? Что она думает? Почему не скажет, если не любит?

Но я ее не спрашиваю. Боюсь и ответа ее, боюсь и того, что она не ответит. Никогда ведь она ничего не говорит мне.

Шло все хуже и хуже. Скверная погода, ветры и дожди окончательно запирали нас в комнатах, друг около друга. Наташа капризничала, кашляла. Лида уходила к себе, в самую маленькую комнатку, и лежала там часами на постели молча. А выйдя к нам, ко мне или к Наташе, раздражалась из-за пустяков, и раздражение у нее было самое неприятное, холодное. Раз она при мне резко, почти грубо оборвала Наташу. Девочка заплакала.

– Оставь ее! – крикнул я на Лиду. – Как ты смеешь! Лида молча повернулась и ушла к себе. Заскрипела кровать. Легла, значит.

Целый вечер прошел, томительный. Когда успокоилась и заснула Наташа, я пошел к Лиде.

Темно. Тихо. Я нащупал маленькую лампочку, зажег ее и присел на край постели.

– Ты спишь? Лидуся!

Я шептал, чтобы не разбудить девочку в соседней комнате. Лида обернулась ко мне, глядела спокойными и ласковыми глазами.

– Прости, Лидуся… – начал я. Она приподнялась и села.

– Ну, что ж… Ники, а я думаю поехать.

– Ты? Куда?

– Думаю поехать. Наташа почти совсем здорова. Ты лучше справишься. А я устала. И ветер этот меня утомляет.

– Устала? – повторил я растерянно. – Но ведь мы еще два месяца…

– Через Берлин поеду, на Петербург. Через Берлин прямее. Ты как думаешь?

Я хотел опять спросить, да что же это такое? Что между нами? Зачем она от меня уезжает, или зачем мы живем с ней вместе? Что она думает? Ведь надо же сказать. Надо же спросить. Мы живем плохо, и все хуже и хуже, и неизвестно, кто виноват, но отчего? Как помочь? Или нельзя помочь?

Лида смотрела на меня ясно и шептала:

– Значит, завтра… нет, послезавтра. А вы через два месяца. Хорошо?

Все было не хорошо, а плохо. Но удерживать я ее не мог, – жить так, как мы жили, было хуже всего.

И опять ничего я ей не сказал, не спросил. Ясные глаза ее точно отталкивали всякий вопрос. Я чувствовал, что он останется без ответа, повиснет, шепотный и жалкий, в воздухе.

И она уехала, а я остался вдвоем с Наташей. Легче было жить как будто, и девочке моей легче, но я жил внутренно тяжело, растерянный и точно под невидимой подушкой. Она душила меня, а я не мог и откинуть ее, она была – непонятность, неизвестность.

VI

Главное… – или это не главное? – ждало впереди.

Мы с Наташей, немного окрепшей, вернулись в Петербург незадолго до Рождества.

От Лиды за все время было две-три открытки. "Не умею писем писать"… Да, признаться, и я писать ей тоже не умел. Порою хотелось, не словами, так в письме, что-то объяснить, спросить… А вспомнишь, кому пишешь, вспомнишь ее глаза, ее ласковое ответное молчание, и нет сил; царапаешь условные приветы, да о погоде, да как-то ненужно и неловко: "Не скучай…"

Санки, легкий морозец, на улицах уже предпраздничная суета. Мне стало весело, и Наташа радовалась родной зиме. Телеграммы о дне приезда я не послал, – зачем Лиде тащиться встречать? Лучше дома.

Вот и широкие, белые линии Острова. Вот и наш дом.

Нам отперла, и не скоро, толстая кухарка Васса.

Закричала с изумлением, которое и меня привело в изумление.

– Господи, барин с барышней! Да как это так! Ах ты, Господи!

Захлопотала с вещами. Я вошел в комнаты. Мебель в чехлах, пыльно; и холодновато, точно не топили.

– Васса, да ведь вы же знали, что я на днях буду! Барыня дома? А Феня где?

Васса глядела на меня с недоумением.

– Феню, уж почитай месяца два, барыня взяли. Сряду, как приехали, и взяли.

– Куда? Барыня-то где? Дома?

– Дома, должно, где ж им быть. Давно не заходили, вот и письма им какие – я на буфет в столовой кладу. Не велели отсылать. Я, говорит, Васса, либо Феню пришлю, либо сама как-нибудь.

Я увидал на буфете две моих открытки, одну с извещением о приезде.

– Значит, барыня и не жила тут? – спросил я странно.

– Нет, они у себя, зачем же. На Сергиевской, что ли. Феню зашли, взяли, потому чего ж ей даром при пустой квартире жить. Эко дело, а мне и не знатье, что нынче барин с барышней будут!

Она затопила печи, принялась варить кофе. Голодная Наташа закуталась в платок, вяло ходила по неубранным комнатам.

Когда я понял, в чем дело, – я даже рассмеялся. Да с чего я вообразил, что Лидуся будет жить в моей квартире, одна, а не "у себя" на Сергиевской, около матери? Прежняя голубая квартирка ее, где она, действительно, "у себя", – свободна. Взяла Феню, горничную, и живет. Ведь это же естественно, это просто. Она не писала об этом, думая, что я ничего другого и вообразить не могу. А я вообразил. Для меня, значит, естественно неестественное. Мне больно, что Лида поступает просто, я хочу каких-то непростых вещей. От природы, что ли, я глуп? Или только… люблю ее?

В этих бесплодных мыслях я как-то оцепенел на весь день и даже не двинулся, чтобы черкнуть слово Лиде о нашем приезде.

К вечеру в доме немножко наладилось. Васса призвала на помощь беременную швейцариху; пообедали, Наташа рано легла.

Я подумал: зачем писать? Лида, наверно, живет не у матери, а именно в голубой квартирке своей. Туда я и сам могу поехать. Отчего не поехать?

Отправился. Темный, знакомый дом на Сергиевской. Как я давно здесь не был! Думал, что и никогда не буду.

Молча пройдя мимо важного швейцара, я поднялся во второй этаж.

Феня, принаряженная (никогда она у нас таких фартуков не носила!), изумилась не хуже Вассы.

– Ах, барин! Да когда же изволили приехать? А барыня в театре, вот беда!

– В театре? Ну что ж, Феня, я подожду. Нынче только приехал. Барыня моего письма не получила.

– Пожалуйте, пожалуйте, – говорила проворная Феня, ведя меня в знакомую гостиную и зажигая по дороге электричество. – Верно, письмо-то было на ту квартиру, не удосужилась я сбегать, беда, право!

Я опустился в низкое, темно-голубое кресло, недалеко от догорающего камина. Как здесь хорошо, скромно и уютно. Ковер во всю комнату, первые гиацинты, розовые, слабо пахнут из уголка. На письменном столе, небольшом, так все аккуратно прибрано. И портреты… Чьи? Это мать. А это мой. Старый, но хороший. "Дома" я его у Лиды не видал. То есть у меня дома; здесь я не дома. Здесь я – у нее.

Тихо. Постукивают каминные часы. Рядом, в столовой, осторожно звенит посудой Феня. Чай, верно, накрывает.

Долгое, долгое время. Но мне не скучно. Не то я дремлю, не то просто, так; ни о чем не думаю. Ничего не хочу. Мне удобно в голубом кресле. А что будет… ведь не знаю я, не могу даже угадать, что будет.

Позвонили. Пробежала Феня. Я очнулся и встал.

Вот быстрый говорок Фени в передней и – "ее" голос. Сейчас она войдет.

Вошла… Белая вся, что-то блестящее, белое переливается на плечах, точно ледяные блестки.

– Ах, Ники! Да когда же ты приехал? Долго ждал меня?

Обняла нежно, открыто, я чувствовал ее холодные с мороза щеки.

– Так ты долго ждал? Она обернулась.

– Вот… Позвольте вас познакомить. Иван Сергеевич Торн.

Я не заметил сначала, что она не одна. За ней в комнату вошел довольно приятного вида молодой человек в смокинге, очень скромный и приличный.

– Это верный мой поклонник, – сказала Лида, смеясь. – И театральный товарищ. То есть оперный, вернее. Ибо драмы он не признает. А "Хованщина", Иван Сергеевич, меня не вполне удовлетворила. Нет, нет, как хотите…

Мы вошли в столовую. Лида разливала чай, блестя белыми льдинками своего платья. Говорила весело, расспрашивала меня об итальянской погоде, о том, как я ехал. С Иваном Сергеевичем спорила о сегодняшнем спектакле.

Торн через какие-нибудь полчаса вежливо поднялся, чтобы уйти. Лидуся его не удерживала, простилась приветливо и просто.

– Погоди, я надену халат, – сказала она мне, уходя куда-то. – Посидим еще, если не устал с дороги.

Я вернулся в гостиную и сел в то же кресло.

– У тебя хорошо, – сказал я вяло, когда пришла Лида.

– Правда? Очень уютно. Ники, вот досада, что я тебя не встретила. Я бы вам приготовила…

Я глядел на нее молча. И вдруг, точно ворочая непомерную тяжесть, сам не понимая, зачем и что я спрашиваю, грубо и глупо сказал:

– Этот… как его? Торн… Он твой любовник? Она широко раскрыла глаза. Взор ее все холодел.

– Я тебя не узнаю, Ники, – произнесла она печально. – Что это ты спрашиваешь?

– Ну, да, спрашиваю… И буду спрашивать… Ты мне ответишь! Опять молчишь? Опять?

– И не думаю молчать. Ты, верно, устал, расстроился чем-нибудь… Брось, Ники…

У меня дыханье схватывало. Медленно поднялся со стула. Лидуся продолжала между тем:

– Боюсь, что тебя расстроила наша неудачная встреча. Квартиру ты нашел неубранной, нежилой. Первое впечатление – и такое дурное. Но как я могла знать? Через несколько дней я перееду к тебе, если хочешь, долго ли собраться? Я теперь хорошо отдохнула…

– А-а, отдохнула! Очень! Очень рад! И любовника возьмешь с собой? Говори, на вопрос отвечай! На вопрос!

– Ники, Ники, да опомнись! – проговорила Лида, пытаясь взять меня за руки. – При чем любовники, при чем твои вопросы! Разве ты можешь об этом спрашивать? Ведь ты же мне давно не любовник, ведь смешно и стыдно, если б мы вдруг стали целоваться, как любовники! Как ты простых вещей не понимаешь! Стыдно же целоваться тогда, когда этого не непременно, не во что бы то ни стало не хочется. Это было у нас – и прошло, ты не любовник. Зачем же ты заводишь об этом разговор? Если я скажу, что нет у меня любовника, ну, что тебе?

Я слышал – не слышал, понимал ли, не знаю. У меня дед был кабатчик. Самый настоящий кабатчик, деревенский кулак. Дед во мне проснулся, высунулся из меня, и, уже не помня себя, я заорал, как мужик, заорал, корчась от боли и гнева:

– К дьяволу! Я тебе не любовник, не любовник? Да кто же я тебе, наконец? Не муж, не любовник, не брат, не товарищ, – товарищ! Кто же? Тряпка грязная! На кой черт я тебе нужен? А не нужен, так говори! Будешь ты отвечать, проклятая?

Вырывая руки, за которые она еще держалась, я толкнул ее. Без слова, она поспешно выбежала вон. Я кинулся за ней. Но у дверей остановился. Опомнился. Не сразу, медленно-медленно остывало у меня внутри, слабела какая-то струна, только дышать было трудно: вот она, знакомая, тяжелая и мягкая подушка, тихая, из-под нее не уйдешь; тихо слепни, глохни, тихо мертвей; не бунтуй – бесполезно.

Не мыслями, а одним представлением подумал я в эту краткую минуту у дверей, подумал о том, как ничего не случилось, как она спокойно переедет ко мне на Васильевский остров, какая будет все та же у нас жизнь: у меня – мертвеющая от нее, у нее – с "отдыхами" от меня, и опять Наташа, и опять всё, всё… Это она, Лида, и омертвила мою жизнь… Нет, не она, а любовь наша… Любовь? Не знаю… Не чувствую ничего. Только бессловесность. Только удушье…

И вдруг тут же словно из-за угла, нелепо, жалобно выскочила совсем другая мысль: а может, еще ничего? Может, все хорошо, все еще уляжется, обойдется… Наташу, может, и вправду в институт отдать, а? Тогда Лида…

До сих пор не понимаю, как это все успел я продумать и прочувствовать в краткую минуту, пока Лида не вернулась.

Она очень скоро вернулась и держала в руках рюмочку с каплями. За каплями-то и ходила.

– Выпей, Ники, выпей, это – эфирно-валерьяновые. Ах, как ты себя не бережешь! И бесполезно ведь все, право.

Я посмотрел на нее, на эти капли. Даже без удивления. Все забыл, о чем сейчас думал. Взял рюмку, покорно выпил. Сел на прежнее место, на то кресло у камина, и стал плакать.

Плакал беспомощно, беззлобно и без особенной горечи. Было только стыдно немного, что вот я, такой большой и уже почти старый, плачу перед этой худенькой женщиной, которая спокойна и глядит на меня с ласковой грустью. Да еще плачу неизвестно о чем, – что же, собственно, случилось? Плачу некрасиво, непривычно, всхлипывая и сморкаясь.

Лида не трогала меня, только смотрела грустно и сочувственно, ждала терпеливо, пока я успокоюсь..

Назад Дальше