Том 4. Лунные муравьи - Зинаида Гиппиус 35 стр.


Я вытер глаза, спрятал платок в карман и встал.

– Ты уходишь, милый? Она тоже встала.

– Да, Лидуся. Прощай.

– До свидания, Ники. Иди. Господь с тобой. Я тебя провожу. Феня уж, верно, спит.

В передней зажгла огонь, помогла мне найти кашне и, приподнявшись на цыпочках, с простотой поцеловала меня в щеку.

– Да свиданья, Ники. Спи хорошенько. Тебе надо отдохнуть.

Я вышел на лестницу, потом на улицу и так шел, тупо, мерно, пешком до самого Васильевского острова, до самого дома.

А придя – лег, сейчас же уснул, спал до утра.

На другой день ничего не было. То есть было, что пил утром с Наташей кофе и думал о том, что надо сегодня же зайти к старому знакомому, профессору Шильде, и поговорить с Анной Марковной, его женой. Анна Марковна толковая, она мне найдет хорошую гувернантку для Наташи. Давно уж был как-то об этом разговор. Исподволь пора девочку и в гимназию приготовлять.

Кухарке Вассе я сказал, что надо бы горничную нанять.

– Феня-то, значит, при барыне остается? – подумав, спросила Васса.

– Должно быть.

– Так. Есть тут у меня одна девушка…

– Ну и отлично.

Я пошел по своим делам. На курсы тоже хотел, заглянуть в канцелярию, хотя вряд ли кто там есть перед праздниками.

Так дни замелькали, чередой шли и проходили.

Ничего не случилось, – да и что могло случиться? Случается только одно – проходит время. Плоско и неприметно текут его струи. Я требовал каких-то событий, я лез на них… Приставал к Лиде, хотел ощупать связывающую нас нить, крепче связать ее или разрезать… Пустое! Лида не понимала, о чем говорю я, чего хочу; для нее просто всякая нить сама собою сводится на нет. Все делается само собою, о чем же говорить? О чем заботиться?

Я мог бы пойти к Лиде, опять спрашивать, опять в чем-нибудь упрекать ее; тогда она вспомнила бы меня; даже, попроси я, она, вероятно, переехала бы и на мою квартиру. Но если я не пойду – она не вспомнит, не придет ко мне, и не по вражде, не по злобе, – а так. Просто. Просто себе ей не вспомнится. Не умеет она писать, не умеет говорить, ничего она не умеет делать, сама делать; с ней делается: это разница.

Я не пойду к Лиде, и тоже не по чему-нибудь такому, а оттого, что не могу: стал, как она. Тоже разлучился делать сам. Пусть и со мной "делается".

Прежде я говорил дерзко: "Я живу!" А надо со скромностью: "Мне живется". Если это конец, то конец простой, естественный, – без конца. В жизни все концы без концов.

Я говорил: подушка. Ну да, жизнь-то сама и есть подушка.

Теперь, когда я не барахтаюсь, она меня не так давит.

Удушенному не душно.

Не барахтаюсь. Скоро затих? Что ж, у меня было, значит, очень короткое дыханье.

Странный закон

…Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой – для низкого?

Ап. Павел. Рим. IX, 21.

Он так известен, что я не назову ни города, где он живет, ни специальности. Выдуманной фамилии тоже не хочется давать. Просто ученый, профессор. Далеко не старый, живой, веселый в обществе, с тихим, нежным голосом.

Мы с ним связаны еще университетским товариществом, а потом – длительной, спокойной дружбой, хотя никогда не жили в одном городе. В мою северную столицу он приезжает нечасто; но мне в голову бы не пришло проехать мимо того места, где он живет, не завернув к нему; и это случается почти каждый год. Анна Кирилловна, жена его, образованная энергичная женщина, очень к нему подходит. Она создала образцовое училище, так называемое "коммерческое", для детей обоего пола, очень самостоятельно и хорошо вела его. Летом ездила за границу, изучая постановку школьного дела во Франции и Англии. Анна Кирилловна казалась мне в одно и то же время и настоящим человеком, и настоящей матерью. Это так редко.

Своих детей у них трое – три сына.

Мы с профессором не переписывались. С прошлого Рождества не видались. И вдруг вчера вечером неожиданно встретились здесь, на берегах Невы, в знакомом доме.

К пожилой графине Марье Игнатьевне я часто теперь захожу. Тихо там, полутемно, и кажется, что это паутина печали, нависшая по углам, затеняет свет.

Графиня вяжет что-то длинное, грубое, серое, склонив прибор к лампе, вяжет и бледная Нидочка с испуганными глазами – все на войну. Саша, сын единственный, радость, ушел на войну. Бросил университет – ушел. И все в гостиной графини полно Сашей, войной и печалью.

Гостей не бывает. Разве зайдет посидеть, кроме меня, о. Владимир, седой, добрый священник, что неподалеку живет, крестил Сашу и Нидочку и старого графа хоронил.

В этот вечер он тоже пришел. А другой гость – мой профессор!

Мы от неожиданности как-то особенно обрадовались друг другу. Выяснилось, что профессор приехал "по делу", без конца хлопотал, уезжал, сегодня только опять вернулся, благополучно окончив "дело", а домой – через два дня.

– Завтра бы непременно был у тебя, – сказал, тихо усмехаясь, пощипывая черную бородку. – А раньше никак не мог. Такое уж "дело".

– Да какое же?

Марья Игнатьевна вздохнула, не поднимая головы, и о. Владимир вздохнул, и Нидочка вздохнула. О. Владимир сказал:

– Какие у нас теперь дела? Провожаем близких на великую войну, вот наши дела.

Я вдруг вспомнил. Смутно, однако слышал, что старший сын профессора, Костя, должен был держать какой-то экзамен на вольноопределяющегося… Были разговоры, но мельком, вскользь, давно, как о неважном. Я мало знал о детях профессора.

– Ах, Костя! Неужели Костю взяли? Ведь действительно ему теперь за двадцать…

– Что ты, милый, – ласково остановил меня профессор. – При чем Костя? Он уж полтора года казачьим офицером; а теперь пять месяцев на передовых позициях. Пока жив, здоров.

– Вот тебе на! Так неужели Волю?.. Да вздор, Воле пятнадцать лет…

– Шестнадцать, – поправил профессор. – Нет, Воля дома, занимается. Ваню я, младшего, устраивал. Ему тринадцать лет, оттого так и трудно было уладить. Уж я ко всякой протекции прибег. Пришлось самому в Варшаву везти. Правдами-неправдами приспособил его к знакомому одному офицеру. Удовольствия-то сколько!

Я слушал онемев. А Марья Игнатьевна стала даже улыбаться. Как будто ей легче было от того, что у профессора такое же горе, да еще тяжелее: два сына на войне, и даже тринадцать лет одному!

– Он – здоровый мальчик, большой, сильный! – продолжал профессор. – Сразу стал рваться. На Костю похож. Тот и до войны только о военной службе и мог думать.

Профессор говорил это со спокойной и тихой ясностью, как что-то совершенно естественное, давно обдуманное и понятное. А я, признаться, не опомнился. Надо было знать профессора и его жену, как я их знал; детей я, правда, не знал, но ведь это были их дети! И он сам повез ребенка… Что же Анна Кирилловна?

– Каково матери-то, – произнес о. Владимир, будто угадывая мои мысли. – Дитя молодое…

Профессор улыбнулся.

– Конечно. Но моя жена понимает, что есть непреложные законы жизни, недостаточно исследованные, навсегда, может быть, закрытые, но непобедимые, – законы истории и жизни.

Я заволновался.

– Постой, какие законы! Беззаконие, если хочешь. Чтобы не справиться с ребенком… Сам повез… Не понимаю.

– Да зачем же мне с ним справляться? У него было влекущее желание к определенному делу, так же как у Кости. К другим оба они совершенно не способны. Дело это сейчас очень нужное. Если Ваня слегка опоздал родиться – не его вина. Зато он очень развит физически, силен и смел.

– Великие, великие дела совершаются! – покачал головой о. Владимир.

– Позволь, – не унялся я. – Что значит "ни к чему другому не способен"? Учился, что ли, плохо? Это – твой сын? А средний, Воля?

– Воля – обыкновенный мальчик, хорошего ума и развития. А Костя и Ваня – подзаконные. Ты не понимаешь? Ну… не знаю, стоит ли об этом… Достаточно сказать, что из троих моих сыновей, в одних условиях и теми же людьми воспитанных, двое оказались к воспитанию невосприимчивыми, а средний шел обыкновенным путем. И Костя, и Ваня одинаково тупели от всякой книги, не интересовались ничем, кроме разве прикладных знаний. Типичные "последние ученики". Было бы глупой жестокостью ломать их. Это – закон природы, путь истории.

– Опять закон? Какие пути истории?

– Пути Господни неисповедимы, – покорно вставил о. Владимир.

А профессор неохотно сказал:

– Да, это – странный закон. Есть такие законы и пути, пожалуй, неисповедимые… И однако реальность их несомненна.

– Какой же закон, профессор? – бледно улыбнулась Марья Игнатьевна, подняв глаза от вязанья. – Я не совсем вас понимаю. Может быть, это слишком специально, и мы, непосвященные…

– О, вовсе нет! – вдруг оживился профессор. – Напротив, научно это почти еще необосновано. Вещь очень несложная: я вам дам ее в самом простом построении. Странный закон, о котором я говорю, это – закон приспособления человечества к исторической катастрофе, и, главное, соответственного приспособления гораздо раньше катастрофы, то есть как бы приготовленье к ней, совершенно природное, физическое. Природе известно будущее, неизвестное нам. Позвольте, я поясню: когда наступает война – вот сейчас например, – то оказывается, что главная масса народа, в возрасте именно 20–25 лет, состоит как раз из индивидуумов, наилучшим образом к этому делу приспособленных, на это дело годных и для него только и нужных. Германия – пример яркий, но спорный. Германию, при желании, можно так обернуть: германцы хотели войны и сами готовили ее в своих детях. Это конечно – поверхностный взгляд; я и не беру одну Германию, или даже одну эту войну; мы говорим о всем человечестве и обо всей истории. Да, сама история или кто-то, знающий ее будущее и пути народов, заготовляет в них, копит именно те силы, которые окажутся нужны; творит людей для будущей катастрофы…

– Постой, постой! – пытался я перебить, но профессор уже не слушал.

– Мои сыновья, Костя и Ваня, это – две капли того людского океана, который нужен был для сегодняшнего наводнения. Ваня опоздал немного родиться, но по качеству, по всему своему составу, он – именно эта океаническая капля; или сольется с другими, или даром высохнет. Так же и старший, Костя. Да оглянитесь вокруг себя, только внимательно: мало вы видите таких сейчас капель? Вспомните время перед войной, вспомните бесплодие, томленье, метанье молодых слоев Европы – и России, и России! И это – вне социальных разграничений, спуститесь куда угодно: вам незнакома разве надоевшая фраза: "хулиганство деревенской молодежи"? Искали причин в социальных условиях, а причина была одна, вечная, законная: готовилась великая борьба, но она еще не наступила, определенные силы не находили своего истинного приложения, не вошли в русло… И преобразились, едва вошли. Костя и Ваня – мои дети? Дети истории, дети времен ее прежде всего. Они родились не для меня, не для себя, а для той мировой борьбы, которая должна была неотвратимо наступить. Оба они, и большой Костя, и Ваня, опоздавший родиться, просияли, углубились, изменились, так счастливы были, те же слова повторяли: "Пойдем умирать за родину!" А средний, Воля, тихо смотрит, тихо говорит: "Мне жить придется после войны". Он в свое время родился, ни слишком рано, ни слишком поздно, родился для себя, для жизни после войны. Так оно есть… Таков странный закон человеческих судеб… И мне с ним бороться?

Он встал, взволнованный. Он не заметил, что Марья Игнатьевна давно опустила вязанье и смотрела на него непонимающими, но праведно-оскорбленными материнскими глазами. Испуганно, растерянно слушал о. Владимир.

– Нет… Нет… – заговорила Марья Игнатьевна, приподымаясь.

– Такого не может быть закона… для войны?.. Нет, нет… Она положила вязанье и поспешно, закрыв лицо платком и путаясь в шлейфе черного платья, вышла из комнаты. За ней тотчас выбежала и Нидочка.

Профессор сразу смолк и удивленно посмотрел им вслед, а потом перевел глаза на нас с о. Владимиром.

О. Владимир покачал седой головой.

– Сколь вы неосторожно, – произнес он с сожалением. – Да. Ученых законов не знаю, а вижу, сколь дерзновенно ученые судят.

– Да что же я сказал такого, батюшка? – смешавшись, начал профессор. – Я просто изложил общие, многим известные, наблюдения.

– Дерзновенно это, весьма дерзновенные наблюдения. Материнское сердце по живом сыне болит, а вы – для того, мол, он и родился, так тому и быть. Разве мы судим, кто для чего рожден? Это – Божье дело, не наше.

Профессор молчал. И вид у него был, как у ребенка, который виноват, но не знает, в чем виноват. Запахивая полу рясы, о. Владимир прибавил:

– Да уж ничего, пойду разговорю ее, графинюшку. Какие законы! Материнскому сердцу одно: пусть жив будет.

– Простите, батюшка, – сказал кротко профессор, – может быть, и не следовало этого говорить здесь. Я не знал.

Мы с женой, с Анной Кирилловной, много об этом беседовали. И она – мать. Законы мировые она видит, только все называет законами Господними, непонятными, иногда страшными для нас, но благими.

О. Владимир пошел успокаивать Марью Игнатьевну, а мы с профессором – домой.

Но не хотелось домой. Долго еще бродили вместе по тихим, оснеженным улицам, и профессор мне рассказывал о странном законе мирового провиденья и приуготовленья. Долго еще говорили мы о тайне времени, о детски-жестоком человечестве и о непостижимой, суровой, но благой Божьей заботе – о земле.

Когда-нибудь я вернусь к этим разговорам, к профессору, к его детям, к странному, глубокому закону – к войне.

Когда-нибудь – не теперь.

[1915]

О прошлых

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье…

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят Царствие Твое!

А. Блок

– Как вы надоели, мама. Сил нет! И все надоели. И всё мне всё равно! Вот уйду на край света, и кончено.

Юля откинулась на спинку стула. До полу упали ее тугие черные косы. Такие были длинные.

– Никто к тебе не пристает, – равнодушно сказала мать. – Достаточно я насмотрелась. Привыкла. Три года ты, однако, на медицинском. Могла бы кончить, уж потом за свои настроения опять приняться.

Юля только плечами пожала.

– Не хочу кончать – и баста. И объясняться с вами не желаю.

За чаем, в маленькой скромной столовой, их сидело четверо.

Самые ясные глаза были у пятнадцатилетнего Ксани – гимназиста, Юлиного брата. Ресниц не щуря, глядел он внимательно то на бледного студента Гришу, Юлиного жениха, то на Юлю. Глядел без удивления.

Юля опять начала, повернувшись к Грише:

– А вы все молчите? Как это раздражает. Ведь знаю, знаю, миллион слов на языке, а молчит!

– Вас и слова мои раздражают, – немного хрипло сказал Гриша, кашлянул, опять умолк. Наклонил бледный лоб к стакану.

– Да, да, и давно! Не надо, молчите, я вас насквозь вижу, я и так на все ваши вопросы отвечу, вот сейчас, здесь, при маме! Никаких секретов нет!

Гриша поднял на нее умоляющие глаза. Ему хотелось, чтоб ничего этого не было, разговора не было. Тогда можно притворяться, что все по-прежнему. И все незаметно обойдется; по-прежнему, глядишь, и останется.

Но Юля и это в нем угадала. Засмеялась – без особенной злобы. Юля ведь не злая, скорее добродушная, хотя раздражительная.

– Просто-напросто, Гриша, мне учиться надоело, медиком я быть не хочу. Для чего? Кому нужно, чтоб я себя насиловала? Я и живу-то не знаю для чего, а тут еще учись с утра до вечера, бегай в узком драповом пальтишке неизвестно куда, мерзни, уставай, заботься о чем-то. О чем, спрашивается? Все кругом сорвалось с мест, полетело, завихрилось, вовсю живет, вовсю умирает, а я что?

Гриша опять прокашлялся и сказал:

– Да то же, что и я. Ведь я так же и там же работаю. Я кончу, вы кончите…

Юля перебила, расхохотавшись:

– Ну, да, да… А потом мы скромно обвенчаемся… А потом поедем работать на фронт… Поработаем, изнеможем, – отдыхать… Отдохнем, – опять поедем. Потом у меня будут длинные передышки, – когда дети. Вы станете приезжать на них любоваться, а я все с ними, с ними… Потом дети вырастут, пойдут на войну, а я опять в отряд, работать…

Мать даже рукой махнула.

– Ты помешалась? Какие дети на войну? Что ты городишь? Не слушайте ее, Гриша, она в истерике.

Но Юля продолжала хохотать без всякой истерики.

– Ко времени, мамочка, надо приспособиться. А мне сумасшествием кажутся вот эти ваши расчеты и планы долгие. Никогда еще серьезные войны не продолжались меньше тридцати, минимум двадцати пяти лет! Хоть Брюсова почитайте. Ну вот, мне будет за пятьдесят, когда захочу для себя пожить, а не для работы и не для детей. Поздненько! Впрочем, это я ради вас, эти доказательства. Мне их не нужно. Я живу… сегодня; что вчера было, и помнить не хочу, а завтра будет – и знать не хочу… Не понимаете? Ну, как сказать? Чувствую, – не стоит ничего хранить, некуда; что есть, то и хватай, и трать, пока есть.

Гриша неловко поднялся. Не знал, уйти или остаться. Все пропало, и как-то просто, скоро, нелепо. Хотя что – все? И, может, и не пропало?

Сердито бросив на стул полотенце, Юлина мать тоже поднялась.

– А я и понимать тебя не хочу. Не слушайте, Гриша. Дурь нашла. Вот, жила на полной свободе, вот и заносится. Футуристка, ей-Богу, какая-то.

– Не футуристка, а презентистка! Не сердитесь, мамочка, вы ведь добрая… А это очень, очень серьезно…

Она вдруг замолкла, потишела. Сложила губы упрямо и беспомощно. Ей всех было жаль. И Гришу. И маму. Но так, по привычке, жаль. А в сущности, никого теперь нельзя жалеть. Или жалеть – и сразу умереть, или не жалеть, и тогда сначала жить вовсю, не оглядываясь, пока хватит тебя, – и потом умереть.

Намотав одну из своих кос на руку, рассеянно теребя пушистый кончик, Юля стояла у окна. На мутном стекле темном ходили тени. Скучные, минутные тени.

Мать вышла, Ксаня тихонько перебрался на турецкий диван, в угол. Ксаня ни слова не проронил, но слушал внимательно и строго.

– Прощайте. Вы уходите? – белым голосом сказала Юля студенту, потерянно стоявшему у стола.

– Да, я… До завтра, до свиданья. Я завтра… И вдруг прибавил, совсем не желая:

– Это ведь не серьезно, Юля? Ведь ничего же не случилось. Ведь три года…

Назад Дальше