Том 4. Лунные муравьи - Зинаида Гиппиус 36 стр.


– Нет, серьезно. Очень серьезно… Да что вы ко мне пристаете? – вдруг вскрикнула она. – Кончено все! Никогда я за вас не выйду. Не хочу я за вас замуж! И думать об этом не хочу! Вы все притворяетесь перед собою, ведь и вам все давно надоело, только вы нытик скрытый, и вы лямник. Влезли в лямку и тянете, тянуть уж нечего, а всё тянете! Оставьте вы меня, ради Христа!

Гриша и вправду был теперь похож на лямника и нытика. У него только руки задрожали, а слов он настоящих не нашел. Думал: "Ничего не понимаю. И не верю, так не бывает. Наконец, что может случиться? Завтра приду, все выяснится".

Резко позвонили в передней. Ксаня вскочил, пошел отворять.

– Кто это к вам так поздно? – произнес Гриша. – Ну, а я пойду. Я завтра… До свиданья…

Юля не шевельнулась. Смуглое лицо ее стало розовым, и все розовело.

– Я завтра… – с нелепой настойчивостью повторил Гриша и двинулся к дверям.

В дверях почти столкнулся с гостем.

– Григорий Иванович! Уходите? А я, вот, поздно, – из театра. Я надеялся – чаек еще застану. Мое почтение, Юлия Павловна! Покапризничали, не поехали со мной нынче, а пьеса – любопытнейшая, скажу вам. Упился напоследок.

Гость был коренастый, розовый, довольно приятной наружности, инженер, Олимпий Ильич. Широкое лицо добродушно смеялось, и лысинка у него была добродушная.

– Самовар еще горячий, садитесь, – оживилась Юля. – Не знаю, что мама, кажется, легла. Да я вам налью. И сама выпью, не допила, по правде сказать.

Сели к столу, под лампу. Инженер приволок из передней пакет, – великолепные оказались фрукты.

Гриша ушел, а Ксаня, проводив его, так тихо вернулся в свой темный угол на диване, что о нем через пять минут забыли и сестра, и Олимпий Ильич.

Руками размахивал Олимпий Ильич, рассказывал о пьесе. Вкусно пил чай, макал туда беловатые усы и вытирал их тщательно. Юля улыбалась в рассеянном смущении, грушу чистила, молчала.

Вдруг Олимпий Ильич бросил болтать. Иным голосом, тише, сказал – и взял Юлю за руку у кисти:

– Ну что, милушка! Надумали? А?

Юля покраснела, руки не отняла, сдвинула брови.

– Что, право? – зажурчал Олймпий Ильич. – А как я вас лелеять-то стану! Все ваше будет. Надоело оно мне, мое да мое, на кой оно в одиночестве? Ведь так, зря привалило; русский человек не жаден, ему пожить хочется, да только чтобы по сердцу, чтобы с лаской, чтобы душа играла, и не одна, как перст… Прелесть моя, милушка, о чем загадывать? Не томите даром.

– Нажили шальные деньги, игрушку хотите купить? – криво усмехаясь и волнуясь, произнесла Юлия.

– Бросьте, дорогая, ведь уж говорили это, ведь не стоит, ей-Богу. Знаете вы всё лучше меня. Какой я соблазнитель! И вы не девочка, двадцать шесть лет, сами не скрываете. Будь я не женат… Да нет, врать не хочу; сдуру женился тогда, студентом, – и боюсь жениться; на разводе не настаиваю из-за этого, – спокойнее. Уж лет пять злую бабу свою не видал, теософкой сделалась, туда ей и дорога. А я привязчивый. До смертоубийства не влюблен в вас, опять не буду врать, а нравитесь вы мне смертельно. И жаль, пропадает в скуке этакая прелесть. Уж как мы поживем с вами! Что беречь. Не долга жизнь.

Он замолчал и снова:

– Про деньги мои сумасшедшие вы тоже знаете, я не вор, не какие-нибудь они такие. Всё у нас по-русски, все непомерно. Вдруг одному повалит, откуда, что? В струю попал. Ну и пользуйся, пока в другую не кинуло. Фальши я не люблю. Горит душа – или, клади за други твоя, жертвуй собой, и благо. А не горит, погасла, – так что ломаться? Вот вы чуть не год в фельдшерицах работали. Ушли же. Эх, не люблю я многословия! Попросту даже изящнее. А вы умница, все понимаете. Я вам не противен, тем довольствуюсь. На романтизм не надеюсь, где тут? Послезавтра и катнем. Меня и дела в этот Пер… Петроград (вот, до сих пор забываю), дела туда требуют. Катнем, милушка? А?

Глядел на нее нежно и весело, потянул ее руку к себе, поцеловал.

Юля тихонько освободила руку. Ей было досадно, стыдно за себя, за свои лишние слова, слабые, пустые. "Ведь ломаюсь, – честно призналась она себе. – Ведь решила…"

Решила, да, а молчит. Оцепенение слабости какой-то. И этого даже не может сделать прямо! Насколько он честнее…

Но Олимпий Ильич не требовал непременно слов. И так понял. Подвинул стул, обнял Юлю за плечи и что-то тихо, очень тихо, стал говорить ей. Потом оба встали. Не разнимая легкого, почти дружеского объятия, прошел Олимпий Ильич с Юлей в переднюю. И там еще что-то тихо говорили, долго, пока не хлопнула дверь.

Горела одна щека у Юли, розовые губы растерянно улыбались, когда она вошла обратно в столовую. И сразу встретились глаза с ясными-ясными глазами Ксани.

– Ты здесь? – испуганно крикнула она брату. – Ты был здесь? Все время?

И, не дожидаясь ответа:

– Как ты смел подслушивать, мальчишка! Как ты смел! Дрянь! Шпион! В углу притаился! Дрянь!

Не владела собой, задохнулась, оборвалась. Ксаня сказал серьезно:

– Да что ты… Не надо так. Я ведь понимаю.

– Понимаешь? – другим голосом, растерянно, проговорила Юля. – Что понимаешь? Я, может, сама не понимаю…

И опять резко:

– Ну да, и уеду, и пойду к нему на содержание, так хочу, и наплевать мне на всех вас, еще с мальчишкой разговаривать! Осуждать еще он будет! А побежишь жаловаться – беги! Я свободна и лгать сама не стану! Иду на содержание. Никаких грязных слов не боюсь, вот тебе!

Ксаня заморгал глазами. Сказал твердо, как взрослый:

– Нисколько я не осуждаю. Даже не думаю. И очень понимаю. Тебя, и Гришу, и всё вообще. Ты не беспокойся. Другое дело, как бы я сам… Но и Олимпий не виноват, и ты тоже, и Гриша… Я про вас с Гришей недавно стихи читал.

– Какие стихи? – недоуменно спросила Юля. – Ах, оставь, оставь, Боже мой! – Она села на диван, уронила голову на руки, утомленно. – Не дадут покоя, Господи! У меня в душе пусто, пусто, – ну вот точно совсем ничего нет!

– Я про это и читал, – заторопился Ксаня. – Я оттого и понимаю. Ты, Гриша, другие… Это глупости, что на "содержание", это все равно. Даже лучше тебе с Олимпием, чем с Гришей. И Грише с тобой ни к чему. Там знаешь как сказано? Постой, ты слушай, я сейчас, я хочу, чтобы ты не думала про осуждения или про что-нибудь… Я даже тебе помочь готов, если можно, как тебе лучше. И Грише, как ему лучше… Ты говоришь – пусто в душе. Вот точка в точку я и читал про вас: "В сердцах, восторженных когда-то, есть роковая пустота…"

– Что? Почему про нас? Про кого?

– Да как же: "Мы, дети страшных лет России, пути не помним своего…" – Или вроде, но очень же верно? и что "роковая пустота" – про них же, то есть про вас… Это я к тому, что понимаю, не осуждаю, ты сама не понимаешь, – а я понимаю… И…

Тут Ксанино лицо скривилось, губы выпятились, как у пятилетнего ребенка, и он заревел, не заплакал – именно заревел, утирая ладонями слезы:

– И только вот жалко… жалко мне… Зачем? Юличка… родинка… зачем тебе – "роковая пустота"? Жалко очень… Ужасно… И Гришу, и Олимпия… И тебя, Юличка.

Юля хотела засмеяться. Не засмеялась. Потом хотела прикрикнуть на брата, чтобы он бросил глупости. Не крик-нулось. Потом хотела вспомнить и сказать ему, как недавно себе говорила, что нельзя никого жалеть и не нужно – сохрани Бог! Но ничего не вспомнилось, не сказалось. Только глядела испуганно на ревущего Ксаню, и душа была закрыта крепко-накрепко, а в душе – такая пустота-Жалостно всхлипывал Ксаня, нисколько жалости не боялся. Жало ее для него не смертельно. Сын будущей, не прошлой России, – он открыто плакал о "рожденных в года глухие", о "не знающих своего пути", о них всех, маленьких, больших, – всех, всех…

До воскресенья

…На "рю Дарю" слишком хорошо поют. Слишком! Ах, знаю, чего вы от меня ждете: начну сейчас вспоминать деревенскую церквушку на родине, да как я туда к Светлой заутрени ходил, да как талой землей пахло, а народ, в это время, со свечечками… Но у меня никаких подобных воспоминаний нет. В деревне я ранней весной не бывал, в церковь меня в детстве не водили, только в гимназии, в гимназическую; а там какая уж трогательность! Рос в городской, интеллигентно-обывательской семье и сам вышел интеллигентом-обывателем: всем интересовался – понемногу; в университете преимущественно политикой (в такой кружок попал), но тоже не до самозабвенья. Церковью и религиозными вопросами не интересовался никогда. На этот счет уж было установленное мнение, его мы и держались.

Кончил университет, надо было в военную школу идти, но тут как раз случилась революция, я и остался. И почему-то мы, т. е. я и некоторые из нашего кружка, очутились в левых эсерах. Главный был Гросман, а другие, особенно я, так, сбоку припека. После октября завертело, и вскоре я всех из виду потерял. Долго рассказывать, ну, словом, через год, или меньше, – я и сам не знал, кто я такой, не до левого уж эсерства, а просто чувствовал себя зайцем, которого травят и все равно затравят. Сидел подолгу и как-то, случайностью чистой, оказывался на улице. Но теперь знал: попаду в третий раз – кончено. А не попасть было нельзя: такое время наступило, что стали брать решительно всех и отовсюду, из домов, с улиц, с базара, из-под моста, из театра– значит, не скроешься. Я уж почти и не скрывался. Не жил, правда, нигде, – то на барке заночую, а то попросился раз к хозяйке знакомой, девицы у нее разбежались, – а ее еще не трогали. Во второй раз, впрочем, не пустила.

И завяз я в тоске. Такая тоска, и не она во мне, а именно я в ней сидел. Смотрю сквозь нее на все, как сквозь желатин, – и все мне омерзительно, и панель, и дома, и большевики… Хожу тоже как в густом желатине: ноги едва двигаются. Раз подумалось: это предсмертная тоска; верно, такая она и бывает.

Наконец, взяли.

Я предполагал, что сейчас и конец. Однако держат. Допросов не было, время уж очень горячее, некогда. Такое горячее, что в камеру к нам все подваливали, да подваливали, без всякой меры. Я привык за прежние разы, – и ко всему уже привык: меня никто не мог бы от прочих оборванцев отличить, а главное, я сам себя как-то не отличал; но тут становилось тяжко. Они и сами, верно, увидали, что некуда: начались выводы. Я опять подумал, что в первую партию угожу, – давно сидел, – да они, черт их знает, по какому порядку выбирали, заметить было нельзя.

Сначала разгружали тихо, только чтоб с новыми не прибавлялось, но зато после, как пошло, – беда. Камера, конечно, стала бешеная, не выдерживали. Утром еще туда-сюда, а ближе к ночи – вой, плач, хохот. Были и совсем помешанные. Это всегда так, это и раньше я видел, но тут уж дошло до чрезвычайности.

В крайнем углу у нас было трое тихих. Один большевик, столяр, толстоносый: все шепотом, страшно, ругался и повторял: – "это не большевики, я сам большевик, это живорезы! Сказал – и еще скажу!" Но тут же плакал. Другой – мальчик, паршивенький, дикий. Молчал, как немой, озирался, и вдруг задрожит – целый час продрожит.

Из новых сначала ничего, а осмотрятся – и они взбесятся.

Вдруг пошел слух один: будто из выводных, кое-кого, по строгому отбору, ведут не прямо, а сначала "в кабинет". А там уж будто судьба твоя в твоих руках… Что ж вы думаете, повеселела камера. Всякий стал надеяться, без малейших даже оснований, – вдруг попадет в отбор? А там уж…

Основания были – у меня, потому что отбор-то, по дополнительному слуху, делал товарищ Гросман, и я догадался: мой Гросман. Давно потерял его из виду, а говорили, как будто: пошел в гору. Вот она где, гора: в здешнем кабинете.

Но мне было все равно. Тоска все завалила. Скорей бы уж; вызовет Гросман – пусть. Не вызовет – тоже пусть. Скорей бы только.

Но все – нет. Очищали же сильно: десять новых, а берут по двадцати и больше. Раз навели новых порядочно, разношерстые какие-то, всякие. Сунули одного в наш угол, сверх комплекта. Смотрю – старик. Полненький, лысина, а сзади седоватые волосы длинные. Поп! Бывали у нас и попы, да не помнилось особенно. Этот, как новенький, сейчас разговаривать. Глазами моргает, но ничего, не беспокоится. Мне стало досадно, что он, видимо, не понимает, куда попал. Рассказываю ему в трех словах: на допрос вряд ли попадете, и так далее. Он ничего. Тулупчишка у него был, мешок небольшой, – с краю стал пристраиваться. Я, говорит, ненадолго, так много места не надо. – Почему уверены? – спрашиваю. – Да из ваших же слов заключаю. А мое дело прямое.

За что кто взят – у нас не говорили, уж по той причине, что никто этого не знал. Попик же мой словоохотливый мне объяснять, – камера гамела, так он мне почти в ухо, – что взяли его будто за рыжую кобылу. Рассказывал пространно, я, от нечего делать, прислушался и стал понимать.

Из села привезли, откуда-то из-под Вышнего Волочка. Там он попил двадцать лет, со всеми жил хорошо и будто привыкли к нему. Потом началась эта, как он выразился, "будоражь", и свои, на местах, еще ничего, а наезды хуже, наезжать стали беспрестанно. Как третьего дня служил – налетела их туча, пьяные верхами; спешились и лезут в шапках в церковь. Его схватили, – тут он что-то долго рассказывал, поиздевались, должно быть, изрядно, – вывели на паперть.

– Гляжу я, середь них наш же Федька Босмаников, солдатом уходил, ничего был парень, теперь шапка на затылке, комиссар, и орет: докажи, что не контрреволюционер, Богом накланялся, поклонись моей рыжей кобыле! Ну и все за ним невозбранно, – поклонись да поклонись, а нет – у нас мандат, нам тоже строго, хоть и наша власть.

– Ну, и что же?

– А что же? Мандат так мандат. Они не разумеют.

– Да кобыле-то вы поклонились? Ведь они только всего и требовали?

– Только всего. А что вы думаете, господин, или как вас величать, товарищ, – достойно мне, алтарю предстоящему, рыжей кобыле кланяться?

Я ничего не ответил. Дико мне это было. Столяр-большевик, рядом скорчившись, захохотал шепотом: "а стенке предстояще хочешь? Вмескобылы на живопырню. Большевики тут, что ли? Живорезы!"

Попик очень серьезно на него поглядел, очень серьезно, и как-то, совсем просто, сказал:

– Мне что хотеть; что Господь хочет. Не хочет Господь, чтоб я рыжей кобыле кланялся, так я и не кланяюсь.

Поп этот, – отцом Виренеем (Иринеем?) он назвался, – сильно стал меня изумлять. Главное, совершенным своим уверенным спокойствием, веселостью даже. Я все-таки подумал: не понимает. Ведь чепуха же, пьяные, рыжая кобыла… и сюда. Эдакая чепуха!

Но он отлично понимал. Он каждый день, – я видел, – готовился. Придут в камеру – он ничего. Уйдут (еще не сегодня, значит!) – он опять ничего. Я все ждал: посидит, осмотрится, схватится?.. Нисколько. В грязи нашей, в духоте, в вони, в гаме, в вое, – сидит себе на полу, на мешочке (тулуп у него не то свистнули, не то сам отдал кому-то), шепчет, – молитвы, очевидно, читает, – а лицо приятное, будто так и надо.

Теперь позвольте досказать кратко, впрочем, и время было краткое: может, неделя, а может, дней десять. Заинтересовало меня чрезвычайно, как он не поберег себя из-за такого вздора, да мало себя – старуху-попадью бросил, прихожан своих покинул, – а хорошие, говорит, были из них, жалко! – и теперь так уверенно готовится, не боится.

Выспрашивал; но он немногословен был насчет этого, точно не понимал, чего тут можно не понимать. "Да меня же, говорит, Сын человеческий постыдился бы; какая же мне была бы польза?" – "Это вы про Христа, что ли, отец Вириней?" – "А про кого же? Никакому человеку нет пользы сберегать себя, хуже потеряет".

Через краткие слова, а больше через то, что я воочию видел, какая ему польза, – вошло все это в меня клином. Так занялся, что и тоска – ничего, и камера – ничего: все слышу, вижу, понимаю, как оно ужасно, а ужаса не чувствую. Даже сроднились они у меня, и Вириней, и гам, и ожидание, – не сегодня ли? Столяр будто не слушал нас, но, должно быть, слушал: затих ругаться. И про других я стал замечать, которые дольше сидели; нет-нет – тянутся в наш угол.

Под конец, как вспоминаю, я совсем утерял время: будто это навсегда, и камера, и выводы, и Вириней, и я. Между тем не удивился, когда пришли, – спешкой, как обычно, – и в счет попал Вириней. Я только вскочил за ним, и когда солдат оттолкнул меня прикладом от него и от столяра (столяр тоже попал), я остался в каком-то недоумении. Виринеева лысая голова была еще близко, обернулся ко мне, ручкой помахал: "Прощай, миленький! Я ведь ненадолго! Прощай, до воскресенья!" Кричу ему – что? когда? А он опять, уж из толпы, сквозь стук и вой: "До воскресенья! до воскресенья только!"

Мальчишка дикий так тут завизжал пронзительно, по-бабьи, что все заглушил, да визжал, без перерыва, минут десять. Уж давно ушли, а он все визжит. Я уши сначала заткнул, а потом привык, – хоть бы и на всегда это визжанье около меня.

Хорошенько не помню, а, кажется, на другой же день попал в партию и я.

Подробно не рассказываю, не стоит; действительно, по дороге ввели меня к Гросману; только вышло это молниеносно; он на меня взглянул, я на него, и сказал ему всего два слова – Он тотчас дверь открыл: "Присоединить!" – и меня присоединили.

Думал, поведут нас куда-нибудь в подвал. Нет, наружу вывели, на грузовик, и повезли. Ночь была теплая, весенняя, воздух меня почти обеспамятил. Везли долго, я мало что понимал, от воздуха. Кто-то сказал рядом: "теперь до воскресенья последние"… И обрадовался, что "до воскресенья"…

Помню едва-едва, что ужасная была спешка; сырая земля; густые кусты. Потом мелькнули огоньки; и все.

Вам неизвестно, но поверить мне можете: существовали тогда такие люди – разные, между ними девушки интеллигентные, – которые брали на себя опасное дело, прямо смертельное: где расстрел (тогда часто это под городом, в укромных местах) – они, при малейшей возможности, старались пробраться туда – сейчас после. Потому что в горячие времена, при спешке, ночью, – постоянно оставались недостре-лянные. Забросают пока валежником, или чем, – и назад. Чтобы как следует – приезжали потом.

Было излюбленное место, – мое, – там кустов много. Туда и ходили эти, у кого я, после, раненный лежал, в домишке ихнем, в поселке, недалеко. Выжил, без доктора, и ничего, по веснам только грудь болит.

Их – не семья, разные люди; профессор был, две курсистки, одна барышня с архитектурных курсов, дьякон кладбищенский… Но поверьте, никогда я таких людей ни раньше, ни после не видал. В ихней лачужке я окончательно и привел в порядок все, что с собой из камеры унес и через кусты протащил. Без них… да что говорить, что было бы без них! А они еще помогли, – научили.

Летом, едва поправили, ушел на Финляндию. Нельзя было, ради них. И так двое, еще при мне, пропало.

Вот я и говорю: что клином вошло, того выбить нельзя. И уж оттуда, где мой Вириней, я не уйду до самой… до самого воскресенья, как он говорил. То есть из церкви православной. Я и здесь-то осел, хоть трудно было устроиться, потому что здесь храм. Но скажу вам по совести: в здешнем храме не все мое сердце. Я начал с того, что слишком хорошо поют на "рю Дарю". И повторяю: слишком. Для меня, по крайней мере. Как вам выразить? Сидел Вириней на полу, на асфальте черном, камера гамела, выла, ревела, выводов ждала, безумствовала, – и осталось это во мне цельно; но не ужасом осталось, а так – будто прислушаться… и где-то под визгом, под ревом, услышишь ангельское пение…

Здесь же оно, почти что ангельское, прямо дается, не нужно и прислушиваться: всякий сразу тронут. Камеры никакой будто на свете не бывало. А ведь она есть. И все мне чудится, что сторонкой ее не обойти, не сделать, как ни старайся, чтоб ангелы с неба прямым путем нисходили…

Назад Дальше