Том 4. Лунные муравьи - Зинаида Гиппиус 58 стр.


Руся. Да ничего он на свете не боится. И прекрасно понимает.

Дядя Мика. Ребята, дайте вы ей опомниться. И сами сначала подумайте.

Фина. Я ни за что, дядя Мика, ни за что, если вы не сами… Если насильно. Не хочу, не хочу и говорить. Мы должны с милосердием.

Дядя Мика. Э, нет, дорогие мои! Знаю я это ваше милосердие! Со мной уж пожалуйста, со мной можно и без милосердия.

Руся. Конечно, дядя, ведь ты совсем отдельный! Ты наша книга – сам говорил. А теперь нам и переплет понадобился.

Сережа. Я понимаю, это не совсем… не вполне так… как надо бы… Но ведь ничего-ничего в жизни нельзя сделать, чтобы вполне, чтобы со всех сторон было хорошо, до конца! Не мы жизнь перековеркали; надо же нам пока вывертываться. После… Когда новая будет жизнь – после уж все будет по-иному. Все по-иному!

Дядя Мика. Ну, что там – после. А теперь, значит, посредством меня вывертываться?

Руся(кричит). Да если тебе все равно?

Фина(взволнованно). Нет, я вижу, ему не все равно. Нет, дядя Мика, не надо, пусть не надо, может, мы неверно все…

Руся. Ах, молчи, пожалуйста. Неверно!

Дядя Мика. Финочка, вы милая, не преувеличивайте. Не торопитесь. Если я кого-нибудь еще на свете… к кому-нибудь отношусь хорошо, с любопытством, с живым интересом, – так это именно к вам ко всем, к вашему Кольцу Зеленому. К будущим. К идущим. Что выйдет у вас – не знаю, а глядеть любопытно. Я не отвильну, если действительно вам занадоблюсь. Только теперь подумать надо, не сгоряча, не кое-как. Хорошенько подумайте. Все-таки вы – ребята.

Руся. Конечно, дядя. Мы сойдемся завтра все вместе, обсудим… (С детским восторгом.) Как хорошо дядя! Какие мы собрания Кольца у вас с Финочкой будем устраивать! Как всем нам будет славно, свободно, весело, надежно! А кого Финочка любит – тех успокоит.

Дядя Мика(улыбаясь). Ну посмотрим, посмотрим. Это все выяснится. А теперь, Финочка, не пора ли? я бы вас к маме отвез.

Входит Матильда.

Матильда. Обед прикажете подавать? Барин Ипполит Васильевич сказать прислали, они к обеду не будут.

Дядя Мика. Да, вот обед… Восемь часов.

Руся(перебивая). Матильда, Михаил Арсеньевич тоже сейчас уедет. А обед все-таки подавайте, мы с Сережей останемся. Домой уж не успею.

Матильда уходит.

Дядя Мика. Приятно вы мной распоряжаетесь! Где же мне обедать?

Фина. Мы с мамочкой, дядя Мика. Чего-нибудь поедим.

Дядя Мика. Чего-нибудь! Ну, да ладно. Назвался груздем – лез в зеленый кузов. Поедемте, Финочка! Маму вашу еще придется успокаивать! Это, положим, недолго.

Сережа. Им всем пока ничего не надо говорить. Потом скажем.

Дядя Мика(смеется). Еще недоставало, говорить! Воображаю, все бы в обморок попадали. Дядя Мика, старый дурак, жениться вздумал…

Сережа(серьезно). И нисколько никто не попадает. Рады будут. Они это любят.

Дядя Мика(хочет идти, возвращается, полушутит). Финочка, а вдруг я, с течением времени, возьму да сам в вас влюблюсь? Что я тогда буду делать?

Руся(смеется). Я скажу, скажу: будешь страдать. И пропадет у нас дядя, потерявший вкус к жизни! Может, лучше, а может – хуже.

Фина. Не надо пока, ничего не надо. Ах, я как во сне. (Вынимает из муфты револьвер.) Возьмите это, дядя Мика. Мне стало так покойно. Возьмите совсем.

Дядя Мика. А я куда дену? Ну, хорошо, пусть лежит в столе. Идите, одевайтесь, Финочка, я пройду прямо в прихожую. (Направляется к своей двери.) Да, завертели меня. Обед пропустил, невесть чего наболтал… Это не Кольцо, – Колесо какое-то зеленое! Сами вывернутся – нас завертят. А глядеть все-таки любопытно.

Уходит к себе. Финочка, Сережа и Руся стоят вместе, Финочка посередине, держатся за руки.

Фина. Я как во сне… Как во сне…

Сережа. Сейчас не думай, милая наша. Сейчас верь. Все будет хорошо.

Руся. Она верит. Правда, Фина? Веришь, что поможем тебе? Мы поможем. Сумеем. Это ли, другое ли что найдем, – а сумеем. Так хотим, так любим, что уж нельзя не помочь!

Сережа. Главное – мы вместе. И ты наша.

Фина. Да, вместе… Я верю, верю! У меня сейчас точно три души. Как будет – не знаю, а знаю – хорошо. Люблю всех. Ужасно люблю и верю. Три души во мне, три души!

Сережа и Руся. Милая, милая, все будет хорошо.

Трое целуются, обнявшись.

Зеленое – белое – алое
Вроде послесловия

. . . . . . . . . . . . . . .

Да здравствуют Молодость, Правда и Воля,

Вперед! Нас зовет небывалое.

(Из стихотворения "Молодое знамя")

I

Быть может, рассказывая кое-что из театральной истории "Зеленого Кольца", я нарушаю старые литературные обычаи. Принято, чтобы автор хранил мертвое молчание обо всем, что малейшим образом касается его собственного произведения. Разве только после прошествия многих лет, когда это можно отнести к "истории"…

Но мы живем в странное время, сбросившее с себя все прежние мерки. Давнее кажется вчерашним, а, порою, 25 последних месяцев мы чувствуем, как 25 лет. И это не только в важном, но во всех мелочах жизни.

Между прочим, и к истории моей пьесы я отношусь "исторически". Ей двадцать пять месяцев, но так ли это? Не двадцать ли пять лет прошло с 14-го года?

Да и против нарушения иных принятых обычаев я, в конце концов, ничего не имею. Если б никто не нарушал старых, не создавались бы новые.

Вздумай я писать о собственном произведении, как пишу о чужих, то есть как критик – другое дело; это было бы нарушением не обычая, а естественного закона: автор себе не судья, – никогда, ни при каких обстоятельствах. Особенно же, если он критик. В этом случае его суд был бы судом беспощадным без предела, – т. е. опять судом неправедным.

И, вне всех этих претензий, я просто обращусь к "истории".

"Последняя" молодежь меня занимала давно. Слишком насмотрелись мы на "предпоследнюю". Не было осуждения ей, но была грусть… и страх; и желание понять, в чем дело. Ведь чем яснее понимаешь, тем меньше страха.

А судить недавнюю молодежь… Как ее судить?

Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России –
Забыть не в силах ничего.

Испепеляющие годы!
. . . . . . . . . . . . . . .
От дней войны, от "дней свободы"
Кровавый отблеск в лицах есть.

. . . . . . . . . . . . . . .
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье, –
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят Царствие Твое!

(А. Блок)

Не тут ли разгадка? Да, именно у них, "рожденных в глухие года" и переживших, на переломе юности, "дни войны" и "дни свободы" (действительным переживанием), у них –

В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.

"Кровавый отблеск в лицах" – не оправдание ли и пустоты, и "немоты", и всего, что было и могло быть с "детьми страшных лет России"… Кто знает? годы эти, быть может, переживались страшнее теперешних…

Иная поросль гибнет… но не гибнет земля, и дает новые побеги. Вот эти новые побеги, – люди, рожденные не в "глухие", а именно в "страшные" годы, – и должны быть совсем другими. Не в памяти и в сердце, – но в крови у них "страшные" годы. За ними – чужой опыт, глубокий – и не "испепеливший" волю и сердце, а только согревший кровь.

Конечно, они еще не "достойней", но они могут стать достойней, и потому должны сделать свое дело, по завету гибнущих:

…Да узрят Царствие Твое!

Во всем этом, если угодно, очень много теории и лирики; все теории неверны, всякая лирика наджизненна… Но вот что-то зашевелилось и в самой жизни, что-то идущее навстречу и теории, и лирике.

В самом деле, не другой ли, не новый ли "отсвет" лежит на лицах? Никак нельзя сказать, чтобы тут в буквальном смысле играли роль года, чтобы люди с "новым отсветом" были вот именно такого-то возраста, такого-то "поколения". К жизни с арифметикой не подступишься. Но, конечно, в длинную мою "Хронику Зеленого Кольца" попадало больше юных героев, нежели просто молодых. Так выходило, хотя с самого начала слово "Зеленое" не было мною взято как определяющее непременно "молодость"; шире: как "рост", как силу жизни, как возрождение.

"Хроника", отрывочные записи, служила мне материалом сначала для кое-каких рассказов, потом и для пьесы. Быть может, и дальше еще послужит. Ведь в корне-то лежит вопрос, который нельзя изжить: вопрос о старом и новом, о "Вчера", "Сегодня" и "Завтра".

В январе 14 года моя пьеса была готова. У меня мало театральной опытности, но очень много театральных мечтаний. И сознаюсь, что пьеса написана "театрально-мечтательно". То есть она почти не "написана". Обозначена, дана тем актерам, которых… "нет на свете". (Я, конечно, хочу думать, что еще "нет на свете"). Когда они будут – будут пьесы, во сто раз менее "написанные", чем моя. Дело автора создать образы и положения. Самая же плоть (а слова – тоже плоть) должна твориться совместно. Если я на сцене буду действительно, по-настоящему, тем лицом, которым хочу (понимаю его вместе с автором), то неужели я, данный человек, по-настоящему в таком-то данном положении не найду именно тех слов, которые я должен произнести? Неужели я могу лишь произносить заученные, написанные одним человеком в одиноком кабинете? Пока плоть слова будет создаваться вот так, без участия артистов, без какого-то равенства автора пьесы и ее воплотителей, без какого-то… брака между ними, – до тех пор не будет настоящего "литературного (или "художественного") театра". И будет, как сейчас: театр – это одно, а литература – совсем другое. Если у нас еще случаются редкие сближения, – то вот Франция шагнула вперед; там уже без исключений: чем театральнее – тем нелитературнее, и обратно.

Забеги в будущее нередко вредят настоящему. Поэтому сравнительно малая "написанность" "Зеленого Кольца" (отсюда и краткость текста) – должна была только затруднить исполнителей, артистов. Ведь тех, которых это облегчило бы – "нет на свете!"

Мейерхольд – наш известный приневский "новатор". Но Александрийский театр научил его жизненному, реальному и трезвому взгляду на данное. Когда ему была прочитана пьеса "Зеленое Кольцо", он отлично понял ее мечтательную "ненаписанность", трудности, отсюда вытекающие, и – не испугался их. Он без всяких колебаний взялся ставить пьесу, даже активно захотел ее ставить, – она ему понравилась. Говорю об этом потому, что хочу покаяться: мы не очень ждали со стороны талантливого нашего режиссера горячего отношения к пьесе такого рода. Нам казалось, что внешняя бедность, простота и "реальный", "бытовой" вид пьесы могут оттолкнуть Мейерхольда, увлекающегося совсем другим родом искусства, любящего нарядность и блеск его одежд. Мы ошиблись; и ниже я отмечу, как исключительно глубоко понял Мейерхольд в "Зеленом Кольце" то, что в нем следовало понять.

Очень скоро дело о постановке было как бы решено. Высшая инстанция отнеслась к пьесе со вниманием и доброжелательством. Рощина-Инсарова, эта худенькая и страстная актриса, увлеклась возможностью превратиться в шестнадцатилетнюю девочку. Мейерхольд уже соображал, как широко можно использовать театральную молодежь. Цензура в два дня пропустила пьесу, без всяких помарок. Все было тихо, мирно и ясно.

Следовало, впрочем, исполнить еще одну… почти формальность, при сложившихся условиях. Следовало пьесе пройти цензуру… литературную.

Она не могла нас заботить, просто потому, что литератор с такой долголетней опытностью, как я, вряд ли может написать что-нибудь совершенно нелитературное. Но с другой стороны именно мое литературное положение было мне фактически неприятно; мне хотелось, чтобы пьесу рассмотрели, как таковую, вне всякого соединения с моим именем. Ради этого она была направлена – официальным путем – подальше от невских берегов.

Мы уехали за границу и, отвлекшись другими делами, не требовали никаких известий о пьесе.

Известие, что литературную цензуру "пьеса не прошла" – сообщил нам, уже по возвращении нашем, Мейерхольд. Он был изумлен, – больше моего, во всяком случае. Долгая писательская школа приучила меня ко всему. Но… в конце концов пришлось изумиться и мне.

Дававшие отзыв о "Зеленом Кольце" могли, пожалуй, признать эту вещь безграмотной; случается, особенно если наскоро и по обязанности пишешь о неизвестном авторе. Но нет. Не безграмотным было признано "Зеленое Кольцо", а… безнравственным! Тут, действительно, есть чему подивиться.

Как литературное произведение, пьеса была осыпана самыми неумеренными, даже непривычными для меня, похвалами. Самый толстый слой золота положили писатели на горькую пилюлю, которую изготовили они, уже как цензора, как "блюстители нравов"-. Что их заставило, явно неопытных, взяться за эту роль? Загадка. Искренне беспокойство, тревога и раздражение чувствовались в отзыве, очень обширном. И раздражение не столько против автора ("и талантливого, и умного" и т. д.), сколько против юных героев "Кольца". Что, мол, это еще такое? Уж не "Огарки" ли? Не возвращаются ли недавние годы? Вон там они о поле "не хотят" разговаривать, знаем мы, как не хотят! И вовсе это не дети, прелестные невинностью и незнанием, "коих есть Царство Небесное"… они книжки читают! Гегеля читают! Молокососы – Гегеля! "Ну и читали бы книги, написанные людьми их возраста" (Sic!), если вообще недовольны старшими!

Я не преувеличиваю, я, напротив, смазываю, чтобы долго не останавливаться. Этот раздраженный тон, однако, и заставил меня понять, в чем дело. Не литературные критики судили мою пьесу: родители и дедушки, наставники и учители ополчились на мою молодежь. Это они собрались на воспитательский совет и решили пресечь зло в корне, – запретить "Зеленое Кольцо", распустить "подозрительных" молокососов (разве не подозрительно? Гегеля читают!).

Как же отнеслось ко всему этому "Зеленое Кольцо"? Взбунтовалось? Возмутилось? Захотело оправдываться? Ничуть. Отнеслось и к этим "старым", как к другим, – "с милосердием".

II

В течение лета у меня была живая переписка с А. А. Стаховичем, намеревавшимся поставить "Зеленое Кольцо" в Студии Художественного театра. Затем она прервалась, как все тогда прервалось: грянула война.

Кто из нас мог думать в то время о театрах, о пьесах, о литературе, о каком-нибудь искусстве? Прибавлю в скобках: может быть, если бы общее это недуманье продолжилось, длилось, – было бы лучше и для самого театра, для самого искусства… Не настаиваю, но может быть…

Как-никак, прошла добрая половина зимы, – и внезапно возникло "Зеленое Кольцо", выплыло у самого нежданного берега.

Мейерхольд, "представитель нового течения", – послал пьесу Марье Гавриловне Савиной, "представительнице течения старого". Враг – врагу. Разве не так смотрели на Мейерхольда и на Савину? Кто мог представить себе ее, играющую под режиссерством Мейерхольда? Да еще в пьесе автора, с именем которого в старозаветные времена связывалось подозрительное "декаденство"! Однако, это случилось.

Не буду исследовать причины, благодаря которым изменились принятые взгляды, разрушились старые позиции и как бы непримиримое – оказалось примиренным, как бы противоположное – соединенным. Причин много, и собственно пьесу "Зеленое Кольцо" я считаю лишь одним из случайных поводов к соединению. "Я прежде всего художник, – говорила Марья Гавриловна. – Я считаю художником и Мейерхольда. Как же и почему нам не быть вместе?"

И они взялись вместе – за "Зеленое Кольцо". Это был первый "случай"; конечно, он не остался бы последним… Последним сделала его неожиданная смерть Савиной. Неожиданная – и ранняя; я утверждаю, что в Савиной были громадные запасы неиспользованной художественной молодости.

Не как "старшая", не как строгая мамаша или классная дама отнеслась Савина к молодым членам нового кружка. Над пресловутой "безнравственностью" пьесы она просто посмеялась, – не без ехидства… Роль, которую она взяла в пьесе – была небольшая, всего в одном действии; но Марья Гавриловна захотела ее сыграть, захотела, чтобы пьеса шла.

И пьеса пошла.

Ранее лишь мельком мне приходилось встречаться с Савиной. Тем отчетливее я помню наши свидания последнего года (ее последнего года!) у нее и у меня, иногда с Мейерхольдом, иногда наедине. Она была мне интересна, как самая живая, правдивая, новая книга. Мне вечно хотелось свести ее с разговора о моей пьесе на разговор вообще, хотелось, чтобы она судила, рассказывала, жила, как она есть… Ведь она сама была – чье-то великолепное художественное произведение.

Ко всякой своей работе Савина относилась с тщательной внимательностью, с громадной требовательностью. Мое авторское хладнокровие и постоянное: "Как хотите, Марья Гавриловна!" несколько сердило ее. Ведь это же моя первая пьеса! Артисты – не писатели, и не знают, что суровая писательская школа основательно излечивает от всяких нервных и самолюбивых волнений.

С Мейерхольдом Савина серьезно поспорила как раз относительно своей роли в "Кольце". Что эта самая особа, дрянь или не дрянь? Меня призвали быть третейским судьей. Мейерхольд, по-моему, был правее. Но мне не хотелось их судить. Пусть Савина создает тот образ, который видит; она создаст его художественно.

И вообще принцип мой был – как можно менее мешать. Полная свобода и доверие… к доброй воле артистов. И опытных, и неопытных… Неопытным поможет Мейерхольд, а ему то уж дана была свобода абсолютная, вплоть до любых изменений текста.

Репетиции шли спешно и неправильно, как всегда в Александрийском театре. Я, впрочем, мало в этом смыслю и одинаково удивляюсь: и артистам Художественного Театра, еще не заучившимся после 210-й репетиции, и александрийцам, отлично порой играющим после десятой.

Мне удалось видеть только одну репетицию, и ту без второго акта (Савинского), дней за десять до представления.

Мы поехали в театр часов в 10 вечера, вдвоем с А. А. Блоком (пьесу он, конечно, знал раньше, и она ему была приятна).

По дороге вспоминаем "Балаганчик" на сцене Комиссар-жевской, под режиссурой того же Мейерхольда, лет десять тому назад.

– Вы были довольны своей пьесой? – спрашиваю. – Вам доставляло это удовольствие?

– Нет.

Блок говорит мало, но всегда очень определенно.

Назад Дальше