XII
А там все произошло по порядку, совсем обычно, совсем, как всегда.
Повезли, везли долго, привезли. Опять заперли. Дали обедать. Дали бумаги, чернил, но он не писал. Приходили разные люди, уходили. Он молчал.
Пришел священник, обыкновенный. Сел, вздыхал, что-то говорил. Потом вздохнул в последний раз и ушел.
Так наступила ночь. Он лег, закрылся и спал.
Утром, но до свету, пришел к нему человек, разбудил, взял и повел его вон. Шли и другие. На морозе стояло много людей.
Прежний священник опять подошел, говорил опять и совал к губам, близко, холодный металлический крест. А потом приподняли, накинули белое на голову и повесили. И он умер.
Уверенная
Главное – пахло пивом.
Сверху лежали самые разнородные запахи: и пыль, и папиросы, и дешевые помадные духи, и пот, и даже острая монашка – амбра, которой, очевидно, с заботой только что накурили; но все эти запахи были на подкладке пивного, – гордого здешнего царя. Он не бросался в нос, он незаметно обвивал и пронизывал, источался из стен этой большой яркой залы. И он был тягучий, мутный, тихо подсасывающий, весь рвотный.
Впрочем, и к нему можно было привыкнуть.
По красным, с золотыми разводами, стенам горели лампы. Хотя заведение было не из плохеньких и дешевых, все же дом стоял на окраине, и дом старый, – электричества не было. Лампы горели под сеточками, ярко, бело до зелени.
Барышни, зная этот свет, румянились осторожнее, нежнее, что было даже модно. А зала казалась такой веселой и пышной от яркости.
В углу играли на рояле. Народу было еще немного. Несколько барышень ходили по комнате, сцепившись руками и откидывая на поворотах длинные хвосты. У окон за столиками кое-кто уже сидел, пили. Что говорили – от бренчащей музыки не было слышно.
Вдруг ввалилась сразу целая куча гостей. Сошлись вместе нечаянно, компании были разные. Несколько чиновников в подвыпитии, но все-таки скромных, которые тотчас же беспрепятственно прошли в дальний угол; за ними – толстый господин в цилиндре набок, большебородый, явно купец из крупных; его окружала своя толпа. Все были сильно пьяны.
Барышни подошли к ним. Купец тотчас же стал глупо орать и дебоширить, и немедленно около него появилась хозяйка, сухая, высокая, как жердь, дама в сером шелковом платье. Она строго и властно сказала:
– Пожалуйста, господин, вы с места в карьер у нас не скандальте. Здесь приличный дом, а не конюшня. Будьте повежливей, а то и об выходе попрошу.
Купец остолбенел от оскорбления, а потом заорал еще пуще, и уже ничего нельзя было разобрать. Один из сопровождавших его подскочил к хозяйке и что-то зашептал, после чего она сбавила тон, стала улыбаться и успокаивать купца. Но он и сам так же внезапно успокоился, как рассердился, умолк, и все они прошли к дальнему столику. Столики друг от друга были отделены жардиньерками с искусственным плющем.
Хозяйка, удаляясь, сказала, однако:
– Пожалуйста, все-таки, чтобы приличнее. У нас гости такие приличные…
За купцовской компанией вышли в дверь два студента-технолога. Домбровский – черный, худощавый, высокий, и Богомолов, низенький плотный блондин с наивным выражением пухлого, розового лица, в очках.
Оба они были навеселе, но Домбровский шел твердо и упруго, а Богомолов уже начал раскисать.
Барышни, которые ходили, сцепившись руками, почти все присоединились к купеческой компании. Туда лакей пронес, растопырив пальцы, много маленьких и больших бутылок.
Барышни, впрочем, выходили все новые. Домбровский, зорко и уверенно оглядев комнату, направился к столику рядом с купеческим, отделенному от него жардиньеркой.
– Чего спросим? Коньяку? Ведь не пива же. Дули-дули… Милочка, – обратился он к подошедшей барышне, – ты какая такая? Я тебя здесь не видал… Присядьте, душенька, мы люди мирные.
Девушка, подошедшая к ним, была совсем молоденькая, с пухлыми губами сердечком, еще робкая. Свежая, немного анемичная.
Она, неловко подобрав пышное платье, присела к студентам.
– А, вот она, королева здешняя! – закричал в эту минуту Домбровский, ловя за платье другую девушку, которая с деловым видом, быстро, проходила мимо. – Виктуся! Прошу, пани! Пожалуйте!
– Цо? – отозвалась девушка в рассеянности, не глядя. Потом взглянула.
– А, пан Домбровский! Ну постойте же, пустите же.
– Не пущу, садись к нам. За тебя только и ездить сюда стоит, ну вот ей же Богу.
Домбровский, обрусевший поляк, в подвыпитии совсем почти терял свою польскую слащавость, хотя в обыкновенное время весьма гордился своим происхождением.
Виктуся улыбнулась, остро и внимательно оглянула залу и, убедившись, вероятно, что ей спешить некуда, все заняты и все прилично, села на стул против Домбровского.
– А я товарища нынче привел, – продолжал Домбровский. – Славный малый, только филозоф и кисляй. Он у вас еще не был. Ты его пригрей. Хотел ему раньше о тебе рассказать, да не пришлось.
Робкая девушка, пришедшая ранее, подвинула свой стул к Виктусе и почти с обожанием подняла на нее голубые, немного водянистые глаза.
Виктуся ласково взяла ее за руку.
– Это Зоренька, подружка моя, – сказала она Домбров-скому. – Недавно еще. Дичится еще. А славная девочка.
Домбровский скосил злые, веселые глаза и щелкнул языком.
– Ты опять выискала? А и шельма же ты, Виктуся, прямо каналья.
Виктуся снисходительно улыбнулась и чуть пригубила рюмочку коньяку, стоявшую перед ней.
– Что ж? – сказала Зоренька, туповато и по-детски улыбаясь. – Лучше, что ль, иголкой-то пальцы колоть да век спину гнуть? Человек ищет, где лучше…
Домбровский захохотал.
– Научила! Выучила! Браво! Зоренька, однако, начинала ему нравиться.
– Ничего не научила, а разве не правда? – сказала Виктуся и обернулась к молчавшему Богомолову. – Вы что же не пьете?
Богомолов пил и смотрел на Виктусю. Темноволосая барышня, лет двадцать пять есть, черты тонкие, как у большинства полек, в лице не то ум, не то хитринка. И громадные глазищи, длинно и узко прорезанные, серо-синие, мерцающие. На груди у нее было желтоватое, толстое кружево, которое спереди, глубоко, не сходилось, но это было полузаметно, потому что оно сливалось с нежной кожей.
– Что глядишь? – засмеялся Домбровский. – Понравилась? Не видал таких? Глазищи-то! Сфинкс, брат. Как есть свинке, – прибавил он, пьяно остря и уже под шумок шаля с Зоренькой.
– Вы отчего же у нас не были? – сказала Виктуся, опять обращаясь к Богомолову. Она облокотилась на стол и, положив подбородок на руки, белые, с длинными пальцами, смотрела на студента. – Не приходилось, что ли? Или вы вообще не ездите?
Богомолов откашлялся. Потом сказал:
– Нет, я езжу. Только редко. Поедешь – пьешь, пьешь… Противно. Вонь везде. И у вас вонь.
– Уж без этого нельзя, – сказала Виктуся спокойно. – А мы привыкли, так и не замечаем. Это, может, с воздуху только. Вы пейте больше. А вообще у нас в доме не запущено. Против многих чище.
Богомолов крякнул и не то сурово, не то сконфуженно поглядел на нее.
– Да, вот вы, например… – начал он и не кончил. Прибавил, помолчав:
– Вы давно здесь?
– Здесь? Вторую зиму. Раньше я у другой хозяйки жила. Богомолов залпом выпил свой стакан.
– Нет, я не то… Я хотел спросить, давно вы… в таком по…
– Ах, давно ли этим занимаюсь? Давно.
– Черт! Размазня, богомолка! – закричал Домбровский, обнимая Зореньку. – Завел свое. Ты плюнь на него, Вик-туська. Он, чуть выпьет в компании, – и пошел. Уж сейчас, гляди, и вопросик: "Как дошла ты до жизни такой?" Осади его, милка. Небось умеешь?
Виктуся улыбнулась:
– Это часто спрашивают. Это господина Некрасова стихотворение. А ты раньше времени не издевайся, – наставительно заметила она Домбровскому.
Домбровский вдруг обиделся и стукнул по столу рукой.
– Ну-ну. Это еще что? Учить меня хочешь? Не в гувернантки тебя нанимаем. Сволочи вы все, это, положим, верно.
– Ругаться незачем, глупо, – сказал Богомолов. – Но конечно… И вон, – прибавил он как-то грустно.
Виктуся опять улыбнулась, не без тонкости.
– Оставьте, пусть ругаются, – сказала она. – Они устали умным-то быть. Пускай отдохнут. А мы привыкли.
– К ругани привыкли?
– Такая уж работа. Надо снисхожденье иметь. Приходят люди не в себе, почти что без ума, – что ж тут требовать? Позорно, конечно, но что ж поделаешь?
Богомолов немного отрезвел и с любопытством взглянул на Виктусю.
– Что позорно?
– Да вот, что нас же ругают. Здесь, пьяные, – ругаются, а уедут, вытрезвятся – тоже небось доброго слова не скажут. Эх, людье!
Она встряхнула головой и засмеялась.
– И вы туда же… Вонь. Что вонь – это всякий рабочий человек в своей вони трудится. У сапожника одна, у слесаря другая… А жизни-то и я вашей не знаю, а вы об моей что знаете? Вы на работе меня видите. Сапожки понадобились? Потрафлю. Столько-то рубликов будет стоить.
– Дура, – вдруг серьезно сказал Домбровский. – С чем сравнила. То честное ремесло, а вы твари.
Виктуся захохотала ему в лицо.
– Сам дурак, в голове не выросло! Ну ремесло, а чем не честное? Мы не воруем, не грабим, не обманываем. В поте лица трудимся. Вы покупаете – мы продаем. Где же не честное-то? Что чинов да медалей не дают, а еще сволочат за это самое, – так уж это не от нас. Это уж стыд-то не на нашу голову. Небось сами в департаментах сидите, и вони там нет, и медали всякие друг на друга вешаете, а сюда же, за нами, треплетесь; да еще нос воротите…
Богомолов вдруг побагровел и ударил себя в грудь.
– Однако же… – начал он, но Виктуся его перебила.
– Чего однако? Ты думаешь, коли бы вам, а не нам, эта работа была предоставлена, и мы бы вам денежки платили, – не нашлось бы у вас работников? Да сколько хочешь. И брали бы вы денежки, только отличиями бы себя еще награждали…
– Да ведь поганство это! – заорал Богомолов. – Ведь ты любовь продаешь, пойми ты. Лю-бовь!
Вмешался Домбровский. Он кричал на обоих. Виктусю ругал поганкой и хитрой тварью, а Богомолову с визгом доказывал:
– Ну уж это извините-с! Это соломой нужно быть набитым. Баба ты сам, богомолка стоеросовая. Выпятил! Любовь продают! За любовью мы к ним ездим! Как же! – кричал он, надуваясь петухом, с вернувшейся к нему особой польской спесью. – Любовь – тут, брат, честь! Шляхтич о любви в непотребном месте и говорить не станет. А чтоб за любовью ездить… Это уж извините-с! Поезжай сам к девкам за любовью.
Выходила чепуха. Зоренька молчала и робко жалась к Вик-тусе. Не совсем понимала разговор. Домбровский ей смутно нравился, а Виктории она просто верила, не вникая ни во что.
– Если вы так думаете… – захлебывался Богомолов.
– Молодец, пан! – кричала Виктуся. – Верно! Никто вам любви никакой и не продает. Чего захотелось! Давай, пан, чокнемся. Чтобы без обмана. Ремесленницы, – ну так и знай, а только зачем поганые? С чего поганые? Ведь ты свою погань, пан, поганью не считаешь; это коли другие то же самое, с той же… вот они ее для тебя поганят. Чтобы не другие, а один я. От моей, мол, погани женщина не испоганится. Вот ведь вы куда гнете, подлые. А это разобрать – так, тьфу! Ничего не останется.
Богомолов, надрываясь, кричал ей что-то опять о вони, о грязи, о болезнях, но Виктуся и тут не уступала.
– Скажи, пожалуйста… Болезни. Мы же виноваты! Каждому свое. Табачницы по больницам от чахотки не мрут? А эти, как их, наборщики, – рожи-то, зеленее вина. Видала я. От свинца, говорят. Работаем – от того и больны. Не работали бы, задаром денежки бы шли – и больны бы не были. Нашел чем попрекнуть, здоровенький!
Неизвестно, как бы это кончилось, но в эту минуту из-за жардиньерки, где стоял купцовский стол, раздались дикие вопли и грохот разбиваемой посуды. Музыка примолкла, многие вскочили. Хозяйка металась по комнате и кричала:
– Виктория! Виктория!
Виктуся поспешно встала и тотчас же кинулась за жардиньерку.
Купец, громадный, как шкаф, в длинном сюртуке и светлых панталонах, со взъерошенной бородой, стоял, потрясая опрокинутой бутылкой. Бутылку он держал за горло и недопитое красное вино, как запекшаяся черноватая кровь, хлестало вниз, обливая его манжеты и скатерть. Он раскрывал темный рот и что-то выкрикивал, яростно, непонятно. Отшвырнул от себя уже двоих из компании, которые хотели его успокоить. Барышни все сразу шарахнулись от него, сбились в кучу, одна плакала, он ее, кажется, ушиб.
– Дрряни… – слышно было сквозь поток нелепых грохотаний. – Да я… Да ты… Да я…
Виктуся бесстрашно подскочила сзади и охватила руками купцову шею.
– Верно, коммерсант! Вот люблю! Давай за правду выпьем, чего добро даром льешь? Плюнь на Липку, ну их к…
Купец и опешил, да и на ногах нетвердо держался, а потому сейчас же грузно опустился на стул.
– Тты… откудова еще? – осоловело посмотрел он на Виктусю. – Ты… смотри… Я тебя так выучу… Что… за птица еще?
Виктуся уже сидела у купца на коленях и болтала, не давая ему опомниться:
– Птичка-невеличка, пред тобой и вовсе с ноготок… Выпьем, ваше уважение. Всех зальем. Давай, што ль, бутылку-то. Липка, пошла сюда. Как ты смела невежливость коммерсанту оказать? Кланяйся, прощенья проси!
– Именно… кланяйся… – бормотал коммерсант, сквозь слипшиеся усы глотая вино. – А ты… вон какая… Уважение понимаешь… Поклонится – я прощу… Я прощу…
Липка кланялась, хотя никто, – вероятно и сам купец, – не знал, в чем она провинилась.
Вмешалась компания, принесли новые бутылки. Купец оседал и уже ничего почти не видел, не заметил, что Виктуся соскользнула с его колен, где теперь сидела Липка и пила из его стакана, заплаканная, но тоже что-то болтающая. Купца скоро можно было одеть и вывести, хозяйка уже шепталась с наиболее трезвым из компании. Мир был водворен.
Виктуся, немного запыхавшаяся, шла к столику, где сидели студенты. Она раскраснелась и вытирала платком залитое кружево на груди.
– Фу, черти, – сказала она, утомленно опускаясь на стул. – Разойдется эдакий – натворит тебе делов. Разворотит физики кому не надо, еще с полицией возись.
Домбровский захлопал в ладоши.
– А ловко ты его! Ишь, золото какое! Умница. Дело свое знает. Ведь ее, Богомолка, хозяйки на части рвут. Она, где ни живет, – сама хозяйка. Да, во всех смыслах барышня, куда ни кинь. Слышишь, Богомолка?
Богомолов, не отвечая, сопел и глядел сквозь очки в стакан.
– Что же вы, студент? – игриво сказала Виктуся. – Так в молчанку играть и будем? Спориться довольно, что ли?
Богомолов поднял веки. Виктуся сидела перед ним веселая, уверенная, играя своими красивыми, сине-черными глазами. Потемнев от вина, кружево как будто обнажила засветившуюся сквозь прорезы нежную грудь. Виктуся сделала свое дело в одном месте, спокойно пришла продолжать его в другом. В клубах папиросного дыма, по светло-мутной комнате с красными стенами, бродили какие-то люди, приходили, ходили, толпились, потом сразу вываливались за дверь. Музыка опять забренчала, утишая хриплые голоса и редкие взвизги барышень. Пахло пивом, густо, тяжко, гнило, рвотно.
Богомолов поглядел-поглядел, потом как-то беспомощно взмахнул руками, всхлипнул и заревел, припадая головой к столу и пуская пузыри.
– Это что? Богомолка! – закричал Домбровский, который уже давно сидел на одном стуле с Зоренькой. – Этого недоставало! Через край перелил. Занюнил, черт тебя дери. Чего тебе?
Богомолов ревел. Не громко, но тягостно.
– Грязь… вонь… темнота… пустота… и не понимают… И я не понимаю… Никто не понимает… Ты, Домбровский, тоже вонь… И я вонь… И она вонь… и не понимает ничего. Темнота, пустота… Везде вонь, везде пустота… Ох, жалко. Ох, всех жалко. Ох, не могу, жалко.
И опять припал головой к столу, истекая пьяными недо-умелыми и обжигающими лицо слезами.
– Идите уже, идите себе, – сказала тихонько Виктуся, кивая головой Домбровскому и Зореньке. – Ничего, это бывает. Слаб он, и спорился, и вино… это зачастую, ничего…
Домбровский и Зоренька встали, а Виктуся, присаживаясь ближе к студенту и обнимая его лохматую, трясущуюся на столе голову, прибавила с улыбкой:
– Право, ничего… Идите себе… А я уж его утешу.
Дверь
Тишин, студент третьего курса, маленький, сухонький, с приятным и серьезным лицом, считался умницей. Он и в самом деле был умен, даровит и настойчив, любил науку без педантизма, с нежностью, с верой. Уже теперь задумывал написать книгу по философии истории. "Но чтобы живая была, вот что главное! Широко взять, не так, как эти сухари кабинетские пишут, сами себя своими же книгами забивают, а чтобы живая была, и разумная, строгая – и трепетная. Понимаешь?" – твердил он своему лучшему другу и однокурснику Мошину.
Мошин говорил на это "гм" и крутил носом, да и в самом деле возможно, что это были одни мечты. Но Тишин так горячо и серьезно работал, с такой искренностью любил, что возможно, что это были и не одни мечты.
Те, кто его мечтами не интересовались и никогда ни о чем с ним не разговаривали, – знали Тишина с другой стороны и уважали его, как прекрасного товарища с "честными" и "крайними" убеждениями. Чуть начиналось что-нибудь в университете – два друга, Тишин, худенький и сухонький, и Мошин, высокий чернобровый детина (тоже очень дельный и серьезно занимающийся), – были тут как тут, всегда стояли за самые энергичные, крайние решения, орали на столах до хрипоты, до самозабвения, и Тишин однажды за это поплатился, чуть не потерял год. Многое важнее сходило с рук, а из-за какой-то глупости поплатился. Впрочем, ему, когда он попадал на столы и начинал кричать, важное и неважное казалось совершенно одинаковым.
Тишин вошел в длинный, гулкий университетский коридор. Всю дорогу до самого университета он был так занят одной новой, внезапно пришедшей ему в голову идеей, относительно французской революции, что не видел набегающих на него конок и проваливался в оттепельные лужи. Ему казалось, что новая мысль его и важна, и проста, и такая она ясная и жизненная, что может хоть сейчас стать нужной и властно перевернуть если не все, то многое. Что же перевертывает, разрушает, созидает, как не мысль? Тишин, однако, был скромен и несамоуверен, понимая, что, может быть, ошибается, и мысль его – наивность, что, во всяком случае, нужно ее долго разрабатывать и мучиться над нею. Сейчас ему только хотелось сообщить ее Мошину.
"Все-таки она нечто, – думалось ему. – Ну второстепенное, частичное – допустим! Но все же это должно иметь некоторую ценность. Или уж я так наивен. Научной грубой ошибки тут нет, – факт".
В коридоре, где еще не зажигали огня, было сумрачно от желтого мокрого дня, который глядел в большие окна. По коридору, в этом сумраке, бежали студенты, гул переливающихся восклицаний висел под потолком, и Тишин тотчас же понял, что что-то случилось, что-то совершается. В груди у него знакомо и приятно сжалось, всего его точно легко подняло и взмыло, и он сначала быстро пошел туда, куда шли другие, а потом, не замечая сам, побежал.
Издали он увидел, что толпа стягивается в одно место, к полустеклянной двери аудитории. Тишин даже не мог вспомнить, какая это аудитория, – так все мысли у него вдруг с легкостью улетели.
Толпа стягивалась и нарастала, темнела, густела, горячела, плотнела.