Тишин приник к ней, влился в нее, внутрь, в середину, так что уже не только перед ним, но и за ним затеснились люди, дышащие и кричащие ему в затылок.
– Да что? Да что? – вопил, ни к кому не обращаясь, Тишин, в это же время ловя отдельные вскрики в волнах гула.
– …Да что?..
– …За что?..
– …Заперто…
– …Заперли…
– …Господа, господа, слышите?
– …Заперли…
– …Это черт знает что такое!
– …Кого заперли?
– …Когда заперли? Давно?
– …Да за что их заперли?
– …Да кого? Много?
– …Кого бы то ни было! Факт!..
– …Господа! Товарищи!
– …Заперто…
– …Заперли…
– …Отворить…
– …Кого, это все равно! Безобразие! Господа! Товарищи!..
Тишин видел в трех шагах от себя потный, красный затылок Мошина. Мошин тоже что-то кричал, напирал на передних, которые напирали на громадную дверь. Из дальних рядов, из вновь приливающей толпы слышались еще голоса: что? за что? кого? Но ближние уже все кричали: заперто! заперли! безобразие! – и ломились вперед. Тишин тоже кричал; огненная, смутная, веселая и сильная волна залила его всего, он тела своего на себе точно не чувствовал, – маленького, тяжелого, а было оно у него громадное, легкое, сильное, почти крылатое. Не думающее, не судящее, не видящее – только сильное.
Слышал ли он, да и кричали ли, что надо вышибать дверь, он не знал; он почувствовал, что так решилось им и всеми, и вот – уже делалось. Гул криков вдруг покрылся песнями, может быть, со словами, может быть, без слов. Тишин тоже пел и только изо всех сил продирался к самой двери, видел, как Мошин продирается, работая руками, напирая и выкрикивая басом: о-а! о-а!
Дверь задрожала, скрючилась, подалась; стекло, тонко взвизгнув, вылетело и рассыпалось.
С обеих сторон бежали "суб'ы", у одного pinc-nez болталось на шнурке и прыгало от бега.
– Господа, господа! Это недоразумение, это случайность! Аудиторию сейчас отворят… Господа…
Но тонкие голоса утонули в яркой, сильной и молодой волне песен – может быть, со словами, может быть, без слов…
Два друга шли из университета по набережной; уже стемнело, зеленовато-желтые огни зажигали лужи.
– Что же это? – говорил Тишин каким-то расслабленным голосом. – На кой черт мы эту дверь высадили? Ну, здраво рассуждая, какого черта ее было высаживать?
Мошин, сдвинув фуражку на затылок, старался не так широко шагать для приятеля.
– Гм… Да. Здраво рассуждая, – конечно. Вовсе не было нужды. А только, друг, когда дело делаешь, так именно не рассуждаешь. Оттого оно и делается. Чего тебе? И высадили, беды нет. И еще высадим.
– Так и будем все двери высаживать? Нет, Мошин, ты мне вот что скажи. Вот, например, мы с тобой вдвоем рассуждаем сейчас, – ведь мы же понимаем, что делать, почему делать и как. Или когда я один… Ведь вот сегодня я шел, у меня одна мысль была, и вовсе не отвлеченная какая-нибудь, а жизненная, действенная, я хотел тебе ее сказать, вместе обдумали бы… А тут эта дверь, попал я – и все забыл. И теперь едва помню, точно отшибло. Очухаться надо. Попадешь – ей-Богу, точно перерождаешься. Мошин помолчал. Потом вдруг широко улыбнулся.
– А знаешь что? Ты только не обижайся. Я и про себя это же скажу. Мы, друг, оба – стадные человеки. Ей-ей! Пока одни – сами по себе – живем и мыслим за себя, а попали в толпу, – мы уж она; что она – то и мы. Нераздельное, единое получается. И не козлы мы с тобой, поводыри, а самые что ни на есть овцы. Да я не в том смысле, ты не думай; потому что мы-то есть сила. Козел один ничего не может, а стадо, коли ринется, все растопчет. Ты говоришь, дверь – бессмыслица. Да разве мы виноваты? Поводыри виноваты. Где они? Чего молчат? Скажи, укажи настоящую дверь – сломаем. Да и не то еще: скажи, что строить, зажги нас только – выстроим, возведем, сделаем, ибо мы сила. Я не знаю там, какая у тебя идея, про которую ты говоришь – может, она и хороша, и верна, – да только если она у поводыря настоящего; а ты с ней ничто, ты дверь лезешь ломать! Много еще мы этих дверей повысадим, пока они, поводыри, молчать будут. Нас, силу то, в кучу сбили, кругом все двери позаперли, тьма, удушье, молчанье, – а тут мы же должны себя винить, что не туда сунулись? Учителя виноваты, а не мы. Живую силу лелеять надо! Заботиться о ней! Пока мы в слепоте и молчании – все стадо! Все! И уж на себя пеняйте, коли кому не нравится!
Мошин даже снял фуражку от волнения. Приятель молчал, ускоряя шаги.
– И ты не обижайся, что ты стадный, – продолжал Мошин. – Я ничего не знаю, может, и ты когда-нибудь поводырем станешь, только теперь-то у нас мысли наши и дела – врозь. Это, друг, ничего! Это пусть пока! Мы, говорю, в этом не виноваты. Не мы виноваты! А что стадность, огонь людской есть в нас – великолепно! Это сила, уж поверь!
Тишин открыто взглянул на товарища.
– Да, – сказал он. – Мне кажется, ты прав. Ну что ж? Будем думать, как умеем, будем делать, что можем… пока они молчат!
Застенный
На пятой неделе случилось, что о. Кодрат, собираясь идти служить, вдруг присел на пол, замахал одной рукой, странно скривил рот и замычал. Матушка Анна Филимоновна бросилась к нему, а он тут же завалился на бок всем своим огромным телом и завел глаза
Пока-то матушка с бабой Анисьей вопили, охали, растерянные, пока-то догадались своего же фельдшера вызвать, пока-то фельдшер за доктором сбегал, – раздели, наконец, о. Кодрата, втащили с трудом на кровать, принялись за хлопоты. Привели в чувство.
– Удар, – сказал доктор ополоумевшей от страха матушке. – Да вы успокойтесь. Из легких. Полежит еще, помычит, а там и говорить начнет, и нога с течением времени придет в действие. Организм на диво крепкий, да и не так стар батюшка. Сто лет проживет.
Анна Филимоновна хлопала перед доктором непонимающими глазами и шептала какие-то причитания.
Доктор ушел, прислал на первое время фельдшера, а вскоре о. Кодрату действительно стало лучше. Нижняя губа у него еще висела, говорил он с усилием, мало, и каким-то чужим голосом, ходить не мог, – однако, уже сидел в кресле, протянув закутанную тупую левую ногу. Распустившееся, ослабшее, огромное тело в кресле казалось неуместным и страшноватым; на ногах о. Кодрат был грозен; а в кресле, тяжкий и беспомощный, – только тяжек и беспомощен.
В таком состоянии застал его сын Василий, приехав на Страстной из Петербурга.
Мать в сенях с воплем кинулась ему на шею, и долго он не мог понять, в чем дело: известий раньше не получал. Василий всем складом походил на отца: такой же рослый и рыжеватый, только горбился он слегка, и совсем молодое лицо его было не грозное, а упрямое и запуганное.
Свиделись они странно.
О. Кодрат едва мог поднять больную правую руку и согнуть пальцы. Пытался сказать что-то, но от волнения не смог. Василий наклонился, поцеловал руку и молча отошел к окну. Долго смотрел из каменного флигеля, где они жили, на знакомую каменную, ровную-ровную, длинную-длинную стену. Влево будут в стене ворота, двое часовых стоят. От стены отделяет только узенький немощеный проулочек. Над стеной знакомые концы решетчатых окон. Углы крыш. Скромно блестит над левым корпусом, в сторонке, небольшой золотой крест. А там уж небо.
Знает эту стену, эти углы Василий. И крестик знает. Это ведь и есть "ихняя" церковь.
Обернулся к матери; она старенькая, непонимающе притихла.
– Кто же тут заместо отца-то?
– Сам о. протоиерей, Васенька, сам пока заместо его. Трудно, конечно, время-то такое, ну да что ж поделаешь. Кому ни доведись. Поправится Кодрат-то Архипыч, он ему вспомнит. Скоро уж он у нас встанет, слава тебе Господи!
Потом жизнь потекла себе мирно. Привыкшая к новому положению о. Кодрата матушка занялась усиленным приготовлением к празднику. Василий молчал, никуда не выходил. И даже еще мирнее, казалось, текла жизнь: прежде, бывало, грозно вспыхивал голос о. Кодрата; срываясь, бормотал что-то Василий; и вдруг выбегал вон; плакала, фыркая носом, старуха-попадья. Теперь только по-чужому охал больной поп. А Василий молчал.
В субботу – все готово.
В зальце флигеля вымыли, вычистили. Пышные занавески, белые, скрывают белую стену напротив; да ведь уж и темно. Стол с розговеньем приготовлен. Матушка и баба Анисья обе идут к заутрени: Василий сказал, что не пойдет, останется с отцом. Матушка попричитала, однако оделась и пошла. Недалеко ведь, через дорогу да в ворота: своя у них церковь, ну… привычная.
Василий ходит молча по освещенной комнатке. Кресло отца в стороне, у маленького столика. Тихо. Ровно скрипят Васильевы сапоги на поворотах.
– Ва-ся… – произнес больной. – Ты бы… по… почитал мне…
Василий только головой махнул. Опять ходит. Опять скрипят сапоги на поворотах. Только жестче.
– Ва-ся…
Василий остановился.
– Ну, что вам? – сказал он негромко. – Не буду я читать. Не хочу.
О. Кодрат попробовал сдвинуть брови.
– Как это… не будешь? Это что… еще? Опомнись… Ночь-то… какая…
– А вам что ночь? – сказал Василий, опять останавливаясь. И вдруг махнул рукой:
– Оставьте вы меня… Не тревожьте. Я к вам к здоровому ехал, а вы вон какой… Ну как я с вами говорить буду? Знал бы, не поехал бы теперь. А только вот что помните: не боюсь я вас больше, ни здорового, ни больного.
Лицо о. Кодрата скривилось, но не от удивления. Он сделал усилие:
– Да говори… чего имеешь. Немощь моя не такая… А нынче… и сущим во гробех… даровал…
Василий вдруг тихо засмеялся.
– Так говорить? Все, с чем ехал к вам, к здоровому? Скажу. Потому что коли вы больной, так ведь и я больной. Били вы мою душу, били, искалечили, а до смерти не добили. До горла мне дошло, вот что. А вы еще "сущим во гробех"… Сущим, да не всем. Это еще заслужить надо. Вы вот умрете, – ну и умрете, и не воскреснете.
Что-то похожее на животный страх отразилось в лице больного.
– Да, да, – продолжал Василий, шагая по комнате. – Я верю во Христа, моего, я верю… а во все эти там огни неугасимые не верю, просто вот кто говорит, что с Ним, а сам против Него, – тот умер и кончено, прах, тлен, гниль до веку веков, в том и наказанье все. Ну, чего? Это мне так вздумалось, потому что вы еще тут "во гробех…" Заболели – выздоровеете. Свое отживете. Ну, а там – не прогневайтесь…
– Ва-ва-силий…
– Чего, Василий? Сердце у меня перекипело. Не трогайте. Кончено у меня с вами. Для того и ехал, чтоб сказать. Покорности от меня хотели – была покорность. Я матери еще не говорю, огорчать ее не хочу, не поймет она, а вам сказать – для того и ехал. Бросил я академию эту, куда вы меня засунули; буду жить как хочу, пропаду так пропаду, а вашего мне – нитки вашей проклятой не нужно, и к месту вашему проклятому чтобы мне дорогу забыть…
Вдруг Василий, круто повернувшись, остановился у отцовского кресла и сказал шепотом, глядя больному в глаза:
– Яшку Поликарпова тоже вы напутствовали? Вы?
Не дожидаясь ответа – хмыкнул как-то странно, будто плач сдержал, и снова бросился ходить, скрипя на поворотах и говоря, негромко, быстро.
– Вы же крестили, вы же проводили… Небось помните, ровесник он мне был, вместе на огородах играли, там, за рекой, когда еще приходским вы были. Много из наших понапутствовали? А? Я как про Яшку узнал, сразу мне тут все точно открылось. Яшка – Яшкой, ну, а коли бы я тут, на место Яшки, за стенку попал, так что? И меня бы напутствовали? Перед веревочкой-то? Прощение бы грехам на том свете обещали? С именем Христа пришли бы темной ночкой ко мне за стену, вон за эту, где нынче цепным людям Христос воскрес поют?
Больной давно делал усилия, чтобы прервать сына, и поднял левую руку, точно защищаясь. Но Василий не слушал.
– Пожить захотелось. Ну и живите. Наживайтесь. Старайтесь. Властвуйте. Уж тут как угодно, а там уж не ждите. Там вместе с Яшкой вам не место. Либо он, либо вы! "Сущим во гробех", да, – ну, а только не всем! Извините!
Больной закачал головой и, хрипя, но громко, сказал:
– Ва-сенька! Ты погоди… Да ты думаешь… Отчего ж я свалился-то? Разве не ест оно? Ва-сенька!
Голос был совсем чужой. Василий опомнился. И удивился. Посмотрел на отвисшую губу, огромное, разбитое, расползшееся тело, страшное, противное – и жалкое. Сама тяжелая, неподъемная слабость человеческая перед ним сидела. Персть земная, растлевающаяся. И только где-то в мутных глазках теплилось еще светленькое.
– Вася, – продолжал старик. – Не даст Он никому погибели… Даст время оглядеться… А и не даст – Его воля…
Василий почувствовал и свое тело, – большое, молодое – чужим, таким же страшным, как отцовское. Ведь и он весь был – бездонная человеческая слабость, персть земная с ее проклятием и с малым, колеблющимся огоньком внутри. Не воскреснуть! Куда уж! Теперь горит он, Василий, за Яшку, горит весь и болит, что отец с Яшкой этакое сделал, – а завьется земная пыль, засыплет глаза, – ведь длинна жизнь, – ответишь ли за нее?
И страшно стало Василию, тяжко от земной тяжести. Прошло в голове и сердце: а я-то умру – не сдохну ли как пес? Коли он – так чего ж и не я?
У старика тихо скосилось лицо, лиловая губа отвисла, и скупые, маленькие слезы потекли по бороде. Расслаб ли он от болезни, жалел ли себя, что в обиде беспомощен, или что другое в нем шевелилось – только он плакал, тихо, громадный, тяжелый, суровый, – медный, как про него говорили.
Вася тоже заплакал, подражая, жалея и Яшку, и старика, и себя, большого и слабого. Наклонился к бороде отца. Поцеловал гадкие, бледные, лиловые губы. Бормотал:
– Ну-ну… Что ж делать-то… Ну-ну…
Анна Филимоновна вошла. От ее платья пахло воском и воздухом.
– С праздником! Христос воскрес, отец Кодрат!
– Во… воистину… – проговорил старик, не глядя на нее и протягивая к жене обе руки.
– Воистину, мама! – сказал Василий.
И, на одно короткое мгновенье человеческую персть, бескрайную слабость и тяжесть человеческую, прорезал острый луч надежды.
Надежды – на восстание…
Нет возврата
Роет тихая лопата,
Роет яму, не спеша.
Нет возврата, нет возврата,
Если ранена душа!
I
Наконец, все выяснилось.
Петр Михайлович душе своей не верил: до такой степени отвык чувствовать ее в себе радостной.
Пятнадцатилетняя Леля вышла на террасу вечером, долго глядела на майское угасающее небо за сажалкой, думала, не могла успокоиться.
– Вот, возвращаются. И Гриша, и Надя. Боже, какие-то они? Как они теперь на нас смотреть будут? Ведь они герои. Ведь что может быть выше этого? Папа не понимает. Папа только мучился, а я завидовала как! И теперь завидую.
Думала дальше с горечью:
– И зачем я еще маленькая? Зачем нельзя мне было с Надей поехать?
Петр Михайлович три дня суетился, не мог себе места найти. Ездил два раза в Харьков: бобрики, хутор его, где он жил с Лелей и с сестрой своей, Евдокией Михайловной, находился всего в двух часах от Харькова.
Петру Михайловичу хотелось бы поехать навстречу сыну, в Одессу, но день прибытия парохода не был указан в письме, да и писал Гриша, чтоб его не трудились встречать, что он явится прямо в Бобрики.
Надя ехала не с ним. О Наде Гриша как будто ничего не знал: по крайней мере, в письме о ней ничего не было. От Нади письмо пришло особое, вскоре.
Война еще не кончилась, только что получены были страшные вести о Цусиме, – Леля долго не хотела верить и всплакнула, – а Петра Михайловича вести эти как-то не задели. Скользнули по душе, полной собственной радостью. Дети его, Гриша и Надя, выдержавшие осаду Порт-Артура и недолгий японский плен, – дети его уцелели, дети возвращаются! Душа, утомленная долгим страхом за них, сжатая привычной болью, отдыхала, расправлялась.
Петр Михайлович был простой и трезвый человек. Просто любил свое деревенское дело, просто и сильно любил детей. Когда Гришу отправили на Дальний Восток, – он понял, что иначе и быть не могло. Даже когда его Надя, пылкая, живая, вся точно искрящаяся девятнадцатилетняя девушка написала из Петербурга, что она бросила курсы, поступила в общину и уезжает на войну – даже и тогда он все понял, покорился и только хлопотал, как бы ей деньги повернее переправить.
А потом потянулись темные дни уныния, неизвестности, ожидания и отчаяния… Леля училась в Харькове, но беспрестанно приезжала в Бобрики.
Много было соседей, заглядывали. У всех в этот год на уме было одно…
И вот кончилось, разрешилось. Гриша был ранен – лежал в японском госпитале, выздоровел. Едет. Едет и Надя, сопровождая раненых, поправляющихся офицеров.
– Тетя Дуня! – пристала Леля к Евдокии Михайловне. – Что ж ты, точно не рада? Ведь герои едут! Ты подумай, герои наши! А ты все вздыхаешь.
Тетка подымала от вязания белую голову, глядела на Лелю, улыбалась и опять вздыхала.
– Посмотри, какой папа веселый, – не унималась Леля. – Вон как бегает. Точно ему не пятьдесят лет!
– А мне ведь шестьдесят, Лелечка, – с улыбкой говорила тетя. И вдруг прибавляла тихо и серьезно:
– Страшная вещь война, малая. Страшная.
И опять тихо поникала над вязанием белая голова старухи.