Опавшие листья - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 41 стр.


Они приезжали на Елагин остров. Шли вдоль Невки под сенью желтеющих лип, под дубами, украшенными желудями, смотрели на играющую солнечными блестками реку, на застывший у яхт-клуба ярко-белый на темной листве парус, на порыжевшие камыши. Они слушали, как шумела листва и плескалась вода, растекаясь по песку. Они садились на скамейке на берегу залива. Никого - в эти ранние часы. Проедет всадник с амазонкой, пройдет сторож в коричневой шинели… И опять одни… Смотрят на залитый золотом залив. На горизонте показался черный дым. Он протянулся по небу, обрисовался темный силуэт парохода, и скрылся за зеленою косою Крестовского острова. Ялик, сверкая веслами, точно птица машет крыльями, перекосил от Лихты и идет, борясь против течения. У тони, уродливой каракатицей, влезшей в море, подняла паруса двухмачтовая лайба и, один серый, другой розовый, безжизненно повисли они в солнечном пригреве. Донеслись голоса рыбаков, у Чернореченской брандвахты звонко пробили склянки… и снова тишина… Набегают волны, шуршат камышами и плямкают о пристань, будто смеются ясному августовскому дню.

Варвара Сергеевна рассказывала сыну про старый Петербург, про дворцы, про соборы, про наводнения. Она так рассказывала, как застраивался Петербург, как жил Петр, как курил он крепкий кнастер, сидя в Подзорном дворце в устье Фонтанки, принимал голландских шкиперов, как будто сама была свидетельницей всего этого.

- Мама, откуда ты все это знаешь?

- Читала.

В эти часы узнал Федя, что его мама перечитала Щебальского и Брикнера, что она в подлиннике знала Расина и Корнеля и многое помнила наизусть.

Федя совсем не знал французской литературы. Федя слышал что-то о Викторе Гюго. Мама читала его всего.

- Как же это, мама? Ты училась дома и в пансионе?

- Да… дома и в пансионе.

- Откуда же ты все это знаешь?

- Наш век, Федя, был веком красоты. Барышню дворянку готовили для того, чтобы она понимала настоящую красоту. Мы читали и заучивали французских классиков, мы учились музыке, танцам и рисованию…

- Ну, а потом, мама?.. Я никогда не видал тебя танцующей?

Засмеялась Варвара Сергеевна.

- Ну, еще бы! Когда родился Ипполит, я перестала выезжать.

- Почему?

- Не хватало средств, и некогда было. Когда вас стало пятеро, всегда кто-нибудь был болен, да надо уложить всех спать, накормить, тут уже не до танцев. И отяжелела я.

- Мама, ты отдала нам все…

- Это долг, долг женщины… Но как теперь горжусь я, Федя! Ты сторицею отдаешь мне, что я тебе дала.

Федя слушал ее. И говорит она по-русски не так, как он. Вот сказала "давеча"… "намедни", вспомнила поговорку - "за Богом молитва, а царем служба не пропадают".

- Так-то, Федя, не пропадет и моя служба государю - родить и воспитать ему верных слуг.

И вздохнула. Должно быть, вспомнила об Ипполите.

- Мама, а вот… слыхал я… говорили… Равноправие женщины… При тебе этого не было?

- Было и при мне… И тогда говорили. Я, Федя, Жорж Санд читала. Жизнь-то, Федя, по-иному учит.

- Ты никогда не хотела быть свободной?

- Свободы, Федя, нет. Жизнь, люди не дают возможности быть свободным. Свободен только тот, кто живет для себя, а он тяжел и неприемлем в обществе людей.

- Но, мама, теперь все прямо помешаны на этом.

- Жизни не знают. Жизнь требует непрерывного труда, а труд исключает свободу…

После полудня Федя вел Варвару Сергеевну на поплавок. Они завтракали, и странно было Варваре Сергеевне, что Федя спрашивал счет, доставал бумажник и платил за нее.

Дома Варвара Сергеевна отдыхала после прогулки. Федя разбирал свои вещи и укладывал их в большой темно-зеленого цвета сундук, с белыми буквами "Ф. К." - этот сундук должен был вместить все его имущество.

Федя выдвинул ящик своего старого письменного стола. В этом ящике его ключом были заперты все его "драгоценности".

Яйцо "принц"… Желтое с облезлым лаком и синими линялыми цветочками. Внутри, когда раскроешь, зеленый мех и маленький белый лебедь с крутою шеею. Он казался когда-то прекрасным, зачарованным, как в сказке.

Федя раскрыл яйцо. Пожелтел и искрошился мох. Осталась только грязная дощечка со следами клея. Лебедь был безобразен. Время смыло краски, пыль уничтожила его светлую белизну. Когда-то от него пахло духами тети Лени. Теперь пахло пылью и деревом. Сказка детства не вернется больше и не стоит облезлым лебедем будить воспоминания.

Федя отложил яйцо. Пусть мама кому-нибудь подарит.

Старый, совсем почерневший серебряный рубль со спиленной решеткой и буквами "М. С." - "Мария Савина". Это тот рубль, который заплатила Мария Гавриловна за свечку, когда шла к исповеди. Он сохранит его, как память о чистой, безотчетной любви к прекрасному. Тогда он сказал, что будет хранить этот рубль всю жизнь… Воспоминание об этом миге восторга не стыдно. Да, он будет хранить его всю жизнь. Он не изменит первой далекой даме своего сердца…

Портрет Игната и Федосьи. Игнат в длинном черном сюртуке и Федосья в подвенечном платье стоят навытяжку рядом. Фотография Везенберга на Разъезжей. И он когда-то снимался в ней гимназистом. Где-то Игнат? Запивает ли по-прежнему или остепенился? Быть может, стал машинистом, получает большие деньги. Что сталось с Феней? Как сейчас почувствовал прикосновение крепких зубов к своим губам, когда поцеловала его, христосуясь, Феня. Ходит ли по праздникам на Охту удить рыбу Игнат? Они прошли через его жизнь и как будто не оставили следа. Но не они ли зародили в нем любовь к народу, к простому человеку? Федя повертел карточку в руках и отложил в сторону.

Задорное лицо девушки, в офицерской фуражке поверх кудрявой головки. Танечка… Смешно… и стыдно… Как он был глуп, когда сидел в подвале на Николаевской, ел орехи, а дворник играл на гармонике… Ну, кто увидит эту карточку? Эти подведенные большие глаза и стыдливо наглую усмешку, блуждающую в ямочках на щеках. Федя порвал карточку на мелкие куски. "Бедная Танечка! Не стала актрисой!"

Белый металлический герб с его фуражки - С. П.1. Г. - "сенной площади первый гуляка!"… Гимназия… Ipse… Митька… Тетрадки extemporalia и толстые книги в зеленом переплете - Юлий Цезарь с комментариями… маленькая книжечка "Vade mecum", шпаргалки… и толстый Теплоухов, и шалун Леонов…

Федя вздохнул. Воспоминание о гимназии было связано с воспоминанием об Andre, Ипполите и Бродовичах… А за ними стоял таинственный сверток и то, что разлучило его с матерью и Петербургом…

Старый герб полетел за окно.

Федя бережно спрятал на дно сундука кадетские и училищные погоны и стал укладывать книги, маленькие тетрадки уставов, белье, шаровары…

Вечером он сидел в гостиной на диване и мама, по его просьбе, медленно разбирала вальс Годфрея. Не слушались отекшие пальцы. Ошибалась мама, начинала снова, вытягивала шею и щурилась близорукими глазами, чтобы видеть ноты.

XL

Приехал Миша. Он вырос, огрубел, загорел, оброс молодою кудрявой бородкой и в свои 18 лет казался старше двадцатилетнего брата. Он осмотрел Федю, шумно захохотал и сказал:

- А знаешь, Федя, мы таких, как ты, офицеров - барабанными шкурами зовем! Пра слово… Ух и не любим мы вас!.. Так бы всем вам зубами горла перегрызли бы…

Он снова захохотал.

"Мы" - были Гришка, Ванька стрекулист, Петр Федорович и "географ" - Алексей.

Миша рассказывал, как раз они, голодные, подошли к даче и увидали открытое на кухню окно, и там в печи "на духу" пирог румянится. В кухне никого.

- Ванька мигом сообразил, в чем дело. Живо в окно, пирог нам и был таков.

- Боже мой! Миша! - воскликнула Варвара Сергеевна. - Это воровство!

- Устарелое, мама, понятие. Мы, новые люди, не признаем воровства. Правильное распределение достатков. Им - это лишнее чревоугодие, а мы с голодухи зубами лязгали. Пирог, мама, оказался расчудеснейший, со свежими грибами. Мы по-товарищески разделили его и уписнули в кустах в два счета. Прекрасно было…

Миша описывал путешествие по Волге на плотах караульщиками. Когда им надоело, они отвязали у чьей-то дачи хорошую косовую, бросили плоты на произвол судьбы, а сами - "вниз по матушке по Волге"…

- Как Ванька, мама, поет! Что за бас! Удивление, восторг. Ему в оперу надо. Дошли до Царицына, лодку тем же манером пустили по Волге, а сами зайцами на Грязи… Косарями пошли на Дон… Черт знает что мы, мама, там делали! Что за народ казаки! Какие песни поют! Как духовита ночью степь, как голосисты ее жаворонки! Эх, мама! Вот что значит - воля! Надоело! И пошли мы странниками в Ростов. Там - три дня арбузы грузили, потом нанялись провожать посуду на Керчь. Три дня морем парусами шли, песни пели. Бывало, к ночи вечер стихнет, мы парус собьем, парусом укроемся и спим, а море колышет тихое, темное, и звезды блестят. Мама… Гимназия, наука, университет… - это все ерунда!

- Миша… Неужели ты и в университет не пойдешь?

- Пойду, мама. Мы с "географом" говорили. Он университет кончил. Он советовал. Иди, говорит, на зиму, а с весною кликнем клич и куда-нибудь так махнем, что чертям будет тошно.

- Миша! Но это общество… эти люди… они тебя до добра не доведут… То, что ты делал, преступления. Вас могли поймать, судить.

- Э, мама! Не пойман - не вор, а была бы своя совесть чиста.

- Не может, Миша, совесть быть чиста, если вы украли пирог, погубили чужие плоты, украли и загнали чужую лодку.

- Что, мама, ты думаешь, мы худые люди! Нет, мама, Гришка да Ванька, а особенно Петр Федорович и географ - честнейшие и благороднейшие люди. Чтобы человека обидеть, мама, ни-ни… Петр Федорович - последнюю рубаху снимет, нищего оденет. У него, мама, жалость ко всему живому. По нему клоп ползет, так он его не убьет, а снимет и пустит. "Не признаю, - говорит, - смертной казни даже и над клопом". Это, мама, идеалисты!

- Миша, все в вас перевернулось. Без Бога вы, без креста.

- Это, мама, точно. В Бога никто из нас не верует. Знаем, что его нет, так зачем же и паморки-то забивать. Мы в Царицыне повидали-таки чудес. Как донской казак, монахом обрядившись, народ тысячами морочил и к святой жизни звал. Что же, мама, и там Бог?.. У нас не Бог, а воля и земля, что кормит и греет нас. И, пойми, мама, какая сладость на душе, точно крылья выросли, когда чувствуешь, что весь мир для тебя и что хочешь, то и делаешь.

Миша до поздней ночи рассказывал свои приключения, как удирали от полиции, как прятались от кондукторов, как по ночам воровали кур, резали их, ощипывали и варили в поле похлебку, как продавали чужие яблоки, как раз угнали лошадей, и все покрывалось шутками Гришки, песнями Ваньки стрекулиста, хохотом Петра Федорыча, который громыхал так, что желуди с дубов сыпались, и ядовитыми сарказмами географа.

- Мы, мама, новые люди. Мы - будущая Россия, без полицейского права, без закона, с новою совестью, с новыми понятиями о собственности и, как таковые, мы, мама, - сила!

Варвара Сергеевна терялась от смелого наскока младшего сына. Она не понимала, как в одно лето застенчивый, замкнутый в себе, угрюмый Миша мог обратиться в бродягу.

Новое горе надвигалось на Варвару Сергеевну. Черными тучами заслоняло оно радость общения с Федей и грозило несчастьями.

Дни Фединого отпуска прошли. Варвара Сергеевна и Липочка проводили его на Николаевский вокзал. Долго махали платками, пока не скрылся поезд.

Когда Варвара Сергеевна наконец отвернулась от поезда она пошатнулась и обеими руками ухватилась за тоненькую бледную Липочку.

- Нет, Липочка, - сказала она. - Не жилец я больше на этом свете. Нет Феди… Для чего мне и жить.

Дома взялась за работу. Но валилась работа из рук…

Чаще заставала Липочка Варвару Сергеевну за книгой, еще чаще видела, что сидела она в углу без дела и тихо тряслась ее голова, постаревшая, с седыми прядями в волосах. Так догорает одинокая забытая лампада и слабо мигает ее трепетный огонек, прежде чем погаснет навсегда.

Часть четвёртая

I

Федя высадился на станции Кабул-Сай. Он был единственный пассажир, вылезший на ней из большого поезда с белыми вагонами. Багажный кондуктор выбросил на платформу его темно-зеленый сундук. Поезд, точно из приличия, постоял минуты две. Сторож пробил три удара на колоколе, свистнул обер-кондуктор, поезд дрогнул, заскрипел цепями, звякнул на стыках и умчался.

Был полдень. Конец сентября. Легкий жаркий ветерок завевал песок на низкой каменной платформе. Небольшое здание станции под палящим небом было как мертвое. Сторож и начальник станции ушли.

Две чахлые, обожженные солнцем акации прижались к станционному зданию. За ним был песчаный бугор. Пыльная там шла дорога. Рельсы лежали в выемке.

Спереди - пологие желтые песчаные холмы. Редкая синеватая травка. Вправо, под синим небом, в легкой дымке дали - прозрачные, золотистые горы. На бугре - низкое деревянное строение под железной крышей. Большой двор обнесен высокой стеной из темной глины. Торчит журавель колодца. Длинные шесты скирдов сена и соломы. Подле крылечка тоскливо жмутся два старых, запыленных тарантаса. На белой доске над крылечком черно нарисован двуглавый орел. Под ним надпись. У ворот кривой столб с белыми, черными и оранжевыми полосами. На столбе - фонарь.

Невыразимой тоскою веяло от всех этих предметов. Кругом, до самого жаркого синего неба, желтые пески, бугрившиеся во всех направлениях. Кое-где, точно серые змеи, не то корни, не то стволы какого-то странного сухого растения. Железнодорожный путь, прямой вправо, прямой влево, исчезает в золотистом мареве песков.

Федя вышел на станцию. Никого. Толкнулся в багажное отделение: сторож в углу на лавке.

- Скажите, пожалуйста, - сказал Федя, не расстававшийся с ручным портпледом, - мне надо ехать на Верный. Где это лошадей нанимают?

Сторож глядит мутными, сонными глазами, нехотя, тяжело встает и говорит удивленно-вопросительно:

- На станции?

- А где же станция?

Удивление еще сильнее на лице сторожа. Казалось - "вот чудак, - думал он, - не увидать станции в этой пустыне. Не иголка!".

- Там!..

- А как быть с вещами?

- Оставьте здесь. Никто не тронет. Опосля ямщики заберут.

Сторож садится и дремлет. Кругом царство сна. Черные мухи мириадами реют в пустой комнате. Черны от них пыльные окна. Они везде, особенно на лице сторожа, потном, сальном.

Федя топчется на месте, идет на платформу. То же безлюдие и напряженное молчание пустыни. Скучно светит солнце. Время стоит. Федя шагает по пыльной дороге через переезд к одинокому строению.

Нога тонет в мягкой розовой пыли. Пыль золотым столбом остается сзади.

На доске надпись: "Почтовая станция Кабул-Сай. Лошадей тридцать шесть… До Ташкента 86, до Чимкента 79, до Верного 825 верст".

По покривившимся серым, некрашеным ступеням Федя идет на крыльцо. Дальше сени. Направо на двери надпись: "Комната для проезжающих". Открыл дверь. Мухи с густым жужжанием бросаются с пола, со стен, с больших черных диванов. На столе, крашенном черною краскою, - графин с темно-желтою ржавою водою и опрокинутый стакан. Никого… За окном двор. Навесы. Под навесами телега, коляска с поднятым верхом. Федя идет в другую дверь. Комната… Мухи… Жужжание… Стол с чернильницей… Кипа ведомостей на серой бумаге. На диване кто-то сочно и густо по-дневному храпит. От спущенных занавесей - полумрак. Храпит старик в длинном сюртуке из коломянки с золотыми пуговицами. По лицу ползают мухи, густятся у открытого рта, точно слушают…

Федя стучит ногами. Храп тише…

- Послушайте… А! Послушайте, - говорит Федя. Храпит… Федя трогает старика за рукав. Старик открывает глаза, садится, со скукою смотрит на Федю.

- Послушайте… Вы… смотритель?

- Смотритель, - мрачно мычит старик, потягивается и собирается снова ложиться.

- Вот… Послушайте… У меня предписание… Мне надо ехать… Лошадей.

- На Джаркент что ль? - вглядываясь в погоны, говорит старик.

- На Джаркент.

- Лошадей нет.

- Как нет?.. Мне надо… Я не по своей воле еду.

- Очень просто, не по своей. Понимаю. А только, сказано - лошадей нет.

- Когда же будут?

- Не знаю.

- Нет… Послушайте, в самом деле…

- Вот почта придет… Поглядим.

- А когда почта придет?

- А кто ее знает. Еще на скольких тройках придет. Ежели большая почта будет, так и совсем лошадей нет.

- Что же я делать буду?

- Обождать придется.

- Обождать?.. А сколько времени?

- Кто его знает… И неделями ждут… И меньше. Это как кому какая планида выйдет. Может, вам попутчик подвернется. Вдвоем поедете. Дешевле.

- У меня вещи на станции. Сундук.

- Пусть лежит. Лошадей дадим, тогда заберем. Ложится старик. Поворачивается лицом к стене. Отчаяние находит на Федю.

Он идет в комнату для проезжающих, снимает пальто, шапку…

Невесело начинается его служба. Ждать лошадей, почту… В этом краю не торопятся. В углу жалобная книга. Жалоб много и в прозе и в стихах. Коротких и длинных. Похоже, что их никто не читает, и что их пишут больше для успокоения самих себя. На подоконнике пожелтевшая книга. Какой-то роман из приложений к "Свету", без начала и конца. На дворе - пусто. В задней пристройке возится толстая женщина, пахнет печным хлебом.

- Проезжающий? - говорит женщина ласково певучим голосом. - Чать, голодны?

- Голоден. Что тут можно пообедать?

- Могу сготовить, коли не побрезгаете.

- А что можно?

- Щи с баранины. Ладно будет?

- Отлично, щи… А еще что?

- Курицу… или яичницу…

- Ладно, дайте курицу… А что стоить будет?

- Да не обидите.

- Ну, все-таки?

- По такцыи: щи - восемь копеек, курица - двадцать… Ну, прибавите что, за беспокойство.

- Скоро будет готово?

- Да так через час. Я вам пока самовар поставлю. Чайком побалуетесь.

- А лошадей не дадут за это время?

- И, родный! Раньше ночи и не ждите.

Опять та же комната для проезжающих. Федя открывает окна, гонит мух платком. Они крутятся темной тучей подле окна и возвращаются в комнату. Ничего не поделаешь.

Федя садится на диван… Ему кажется, что время застыло.

Назад Дальше