- Вся так называемая культура держится на рабстве! - говорит Толстой. - Деньгами одни заставляют других на себя работать!
То же говорит Бебель:
- Вся теперешняя культура держится на рабстве, и рабство держится при помощи денег.
И оба мечтают о том времени, когда этой несправедливости, этих "принудительных работ" не будет.
Так в полном согласии они доходят до… выгребной ямы.
Перед выгребной ямой они останавливаются и от выгребной ямы расходятся в разные стороны.
Вы найдёте, быть может, тон шутливым по отношению к Толстому? Ведь нынче нет читателя, - все цензоры!
Но, свободный в мысли и духе, даже перед Толстым зачем я буду стоять на коленях? Я предпочитаю улыбаться тем, кого люблю.
Толстой говорит:
- Ну, а кто, - при новом, каком бы то ни было, порядке вещей, - захочет заниматься грязной и отвратительной работой? Чистить, например, выгребную яму? Добровольно, конечно, никто не захочет! Следовательно, придётся же найти какие-нибудь средства принуждать одних делать то, чего не хотят делать другие. А принудительные работы - рабство. Следовательно, раз будет существовать культура, - будет и рабство.
Бебель говорит:
- Культура при помощи успехов техники, сумеет сделать так, что отвратительных, грязных, вредных, а потому и унизительных работ не будет совсем. Она сделает всякую, самую грязную теперь, работу чистой, безвредной, лёгкой и приятной. И чистить выгребную яму будет таким же лёгким и приятным делом, как всякое другое.
Воображению рисуется прямо идиллия.
- Пойдёмте чистить выгребную яму! - предлагает Франц Амалии, как теперь он предлагает:
- Пойдёмте играть в теннис!
- Ах, какая счастливая мысль! - радостно всплёскивает руками Амалия. - Какой восторг! Я давно не чистила выгребных ям! Мама, мама! Я иду с Францем чистить выгребную яму!
- Надень, в таком случае, чистые воротничок и рукавчики! - говорит мать, нежно глядя на радостно оживившуюся дочь. - Нельзя на такую работу идти замарашкой! Там будет вся молодёжь.
Может быть, так оно и будет…
Но теперь это вызывает улыбку. Быть может, такую же, какой улыбнулся бы мой дед, если б ему сказать:
- Из Москвы можно будет разговаривать с человеком, живущим в Петербурге.
- Как?
- По проволоке!
Это прибавило бы старичку ещё больше веселья.
И так Толстой говорит:
- Культура немыслима без принудительных, неприятных работ. Принудительные работы - рабство. Долой культуру!
Бебель говорит:
- Культура сумеет уничтожить неприятные работы! Да здравствует и развивается культура!
И вы спрашиваете у Толстого:
- Как лучше устроить культурную жизнь?
С его точки зрения, вы спрашиваете:
- Какие бы новые выдумать формы рабства?
Вы ждёте совета?
Ответа? И ответа, который бы вас удовлетворил? Который бы вам помог?
У Толстого спрашивают:
- Что он думает о войне?
И потом ужасно недовольны его ответом.
Человек считает что-нибудь преступлением. Справедливо, нет, - вопрос другого сорта. Но он убеждён:
- Это преступление.
И его спрашивают:
- А что, если преступление совершит Иван Иванович, - что это будет?
- Преступление.
- А если Пётр Петрович?
Что он может ответить?
- Тоже преступление!
- Но позвольте! Как же? Пётр Петрович ведь вам родственник, и даже близкий?!
Это у дикаря спросили:
- Что такое добро и зло?
И дикарь ответил:
- Если меня отколотят, это - зло. Если я отколочу, это - добро.
Так ведь то дикарь.
У Толстого надо заранее предполагать другую логику.
К Толстому приступают, и даже по телеграфу:
- Какую форму государственного устройства вы считаете лучшей?
Представьте себе, что к атеисту кто-нибудь обратился бы за советом:
- Как лучше достигнуть вечного блаженства в загробной жизни?
Да ведь он не верит в самое существование этой жизни.
Толстой отрицает государство.
По его мнению, это такая форма общежития, которая и служит источником многих зол.
Прав он, не прав, - другой вопрос. Но он так думает.
Как же вы спросите человека:
- Как прочнее устроить то, что вы считаете злом?
Самым забавным вопросом является вопрос Толстому:
- О способах борьбы для лучшего устройства жизни.
Человек десятки лет повторяет одно и то же:
- Вы хотите перевернуть весь мир? Нет ничего легче. Начните с себя. Сделайтесь другим. И пусть каждый человек сделается иным. И тогда весь мир сделается иным. И на земле воцарятся справедливость и добро. Никакие же иные перевороты, кроме "переворота каждым самого себя", ничему не помогут!
Он указывает средство:
- Как сделаться иным?
- Отыщите Бога и делайте всё "по-Божьему".
Отыщите в себе.
В новом рассказе Толстого: "Божеское и человеческое", содержание которого рассказывалось в иностранных газетах, сектант радостно говорит:
- Бога нашёл! Бог-то Он - во! Вот где Он!
И показывает себе на грудь:
- Вот где Он, Бог-то! И у всякого человека! А я-то Его искал! А Он здесь! Здесь Он!
Один из самых интересных людей, каких я видел когда-нибудь, сектант Галактионов, на Сахалине, говорил мне с ясными глазами:
- Небеса? Они в рост человека!
И указывал на лоб:
- Вот где небеса-то! Вот где свет-то! Вот где надо, чтоб прояснилось, - и всё будет ясно и хорошо и добро!
И я глядел ему в глаза, - или, говоря его языком:
- Глядел в окошки его души и видел, как в горнице у него светло и чисто.
А ученик йоги, в Бенаресе, говорил мне:
- Бог, это - всё, что существует. Это вы, это я. Если вы, если я, - если мы говорим друг другу светлые, добрые мысли, это Брама блещет нетленным блеском своим в вашем уме. И блеску Бога блеском Бога отвечаю я.
И все они говорили одно и то же.
И если бы вы у каждого из них спросили:
- Как ещё, помимо этого, единственного, по их мнению, пути можно устроить лучше жизнь?
Каждый из них взглянул бы на вас с изумлением.
Как на человека, который спросил бы:
- А что для этого лучше надеть? Сюртук или смокинг?
Я с большим интересом слушал беседу с Толстым о "Рассвете".
- Американский это рысак или русский?
Толстой знает лошадей.
Главное, - "лошадь он признаёт".
Но если бы я был редактором, и мне предложил бы "интервьюер":
- Хотите, я поеду к Толстому и спрошу его о лучшей форме государственного устройства и как к ней стремиться.
Я сказал бы:
- Не беспокойте и не ездите.
Потому что "государства Толстой не признаёт".
Если бы я, сознавая ложь и ничтожество, и глупость той жизни, которую веду я и ведут все вокруг меня, захотел переменить её совершенно, - я пошёл бы к Толстому и не упал бы перед ним на колени только потому, что, свободнейший из умов, он не любит рабства поклонения.
И сказал бы учителю:
- Учитель! ты, сомневавшийся, перестрадавший уже всё, чем страдаю я, перемучившийся, передумавший, - помоги мне, слабому, своим опытом, тем знанием, которого ты достиг, своим необъятным умом. Помоги мне выйти на иную дорогу!
Но если бы мне надо было разрешить вопрос:
- Как мне лучше работать: на жалованье или за построчный гонорар. При каком условии я лучше могу сохранить свободу творчества?
Я пошёл бы посоветоваться с кем угодно, кроме Толстого.
Что он мог бы сказать мне?
- Друг мой, вопрос о творчестве не может зависеть ни от жалованья ни от гонорара уж потому, что за литературное творчество не надо брать ни жалованья ни гонорара. Если вы хотите свободы творчества, - она у вас в руках: откажитесь от жалованья и от гонорара. И вы будете писать только тогда, когда вы хотите. И только то, что вы хотите. Потому что вам не зачем будет поступать иначе.
Самое курьёзное, конечно, было бы поехать спросить Толстого:
- Лев Николаевич! как лучше приготовлять телячьи котлеты: жареными, в сухарях или паровые, под белым соусом?
Что он мог бы ответить?
- Голубчик! я - вегетарианец! По-моему, ни так ни этак котлет готовить не следует!
А между тем, к Толстому только и обращаются, что с вопросом:
- Как лучше приготовить котлеты?
А между тем его ответы вызывают глубокое волнение в сердцах.
Одни радуются:
- Смотрите, сам Толстой…
Другие опечалены:
- Как Толстой, в такую минуту…
Между тем тут нет причин ни для радости ни для печали.
- Что же, значит, Толстой сейчас не нужен?
Нужнее, чем все мы, вместе взятые. Потому что мы исчезнем, а вечность останется. Толстой же занят вечными вопросами человеческого духа.
Мы заняты этой и следующими минутами. Великое и почтенное дело. Но ведь надо же заниматься и вопросами вечными. Они тоже стоят внимания.
Не надо только к человеку, думающему над вечностью, приступать с вопросом.
- Что сегодня готовить?
Мы все немножко - Ксантиппа по отношению к этому Сократу.
- Да, но если вопрос насущный? Какое же жестокосердие в эту минуту заниматься "своими кругами"!
Приходится слышать такие речи.
При чём же тут жестокосердие?
Человек искренно убеждён, что всё, что мы делаем, не то, что надо делать.
Его спрашивают.
Он отвечает, как должен человек отвечать, - искренно, чистосердечно:
- По-моему, всё это, господа, ни к чему. Нужно не это. А это неважно.
Это не индифферентизм.
В великом сердце Толстого нет места для индифферентизма.
Это врач, великий врач, к которому приходит больная, страдающая глубоким, смертельным недугом, но не желающая лечиться ничем, кроме лавровишневых и валериановых капель, и спрашивает:
- Доктор, что мне лучше принимать: лавровишневые капли или валерьянку?
Он отвечает ей, с глубокой грустью отвечает:
- Сударыня, принимайте то или другое, - решительно безразлично Я вам прямо должен сказать: ни то ни другое вам не поможет.
Верны ли его знания? Или он заблуждается, считая свои знания верными?
Но он так думает, он в этом убеждён, он так верит. И его долг сказать то, что он думает, только то, во что он верит.
Позвольте кончить тем, с чего я начал.
Было бы превосходно, если б Диоген ответил Александру:
- Дай мне столько-то денег.
Он мог бы раздать их беднейшим жителям города, Сделать несколько добрых дел.
Только тогда не было бы Диогена.
Не было бы этого образа, - голого грека, лежащего на песке около бочки и отвечающего даже Александру Македонскому:
- Всё, что ты можешь сделать для человека, это - посторониться от солнца!
И этот образ не заставлял бы задумываться поколения и поколения и не освещал бы ярким ироническим светом вздорность и пустоту всего, кроме свободы духа.
Было бы в тот вечер несколько сытых греков, которые на утро были бы снова голодны. И исчезла бы из истории человечества фигура Диогена.
Было бы это хорошо? Не было бы это потерей?
Я очень боюсь, что какой-нибудь придирчивый читатель, - с тех пор, как стали говорить о свободе, стали все придирчивы, - боюсь, что придирчивый читатель скажет:
- Что это? Вы, кажется, "защищаете" Толстого?
Избави Боже.
Я ещё не сошёл с ума и не собираюсь загораживать Монблана от ветра своей спиной.
Но в последнее время, по поводу телеграмм, ответов на вопросы "сегодняшнего дня", столько приходится слышать о Толстом, что мне хотелось поделиться на эту тему своими мыслями.
И сказать и радующимся, и опечаленным, и негодующим, - есть даже и такие:
- Господа. Нет оснований ни радоваться ни печалиться. А негодование уж совсем запоздало. На несколько десятков лет.
Если что-нибудь в словах Толстого показалось вам сюрпризом, - виноват не он и не вы, а то, что его книги, обойдя весь мир, не могут никак переехать только маленького расстояния:
- От Эйдкунена до Вержболова.
Горький
В Спасском тупичке у Спесивцева шла стройка. Принялись заколачивать сваи.
Ранним утром, весенним, свежим и солнечным, в тупичке раздалась песня.
Тупичок был тихий переулок.
Про тупичок его жители с гордостью говорили:
- Тише нашего проулка не найтить!
Жили в нём мастерки-хозяйчики, портные, сапожники, мелкий слесарь, столяр, маленькие железнодорожные служащие.
Деньги за квартиры и комнаты платили "по прошествии", с трудом. Жили - бились и всю жизнь были кругом должны.
Все работали по своим углам, как колёсики в часовом механизме, и жизнь в тупичке шла, как часы, не отставая и не торопясь.
Когда у тупичковских обывателей спрашивали:
- Ну, как поживаете?
Они отвечали:
- Живём ровно!
Именно, как заведённая машина. Пётр Евстигнеевич на службу пошёл, - значит, восемь часов. Сапожников мальчишка за хлебом побег, - значит час скоро. Василий Терентьевич со службы идёт, ко щам поторапливается, - значит четыре уж било.
Если мальчишка бежал уж очень шибко или на ходу через тумбы прыгал, посторонние считали долгом в окно постучать и пальцем погрозиться:
- Что ты, пострел, озорничаешь?
Такой в тупичке был порядок.
С утра садились за работу, перед вечером весной и летом выходили посидеть к воротам и говорили про житейское.
По праздникам, случалось, пили.
- На то и праздник!
Но если кто выходил из колеи и напивался в будни, - того осуждали вечером, сидя у ворот, "даже удивлялись":
- Как только домовладелец такого терпит?!
Такие случаи помнились долго, и по ним определялось время.
- Это было… Когда, бишь? Да в позапрошлом месяце, ещё когда Варсонофьев сапожник запил!
- Ну, вот! Когда Варсонофьев пил! Это было когда Панкратьев с женой скандалил!
За временем, вообще, в тупичке наблюдали плохо.
Вечно спрашивали:
- А какой, бишь, нынче день?
Но за порядком следили строго.
Петь песни в будни считалось не только зазорно, - но и грехом.
- Чай, будни!
И вдруг в тупичке в будни раздалась песня.
Пришли на Спесивцев двор золоторотцы, оборванные, ободранные, грязные, в опорках, и принялись под песню бить сваю.
Запевал высоким-высоким, тонким фальцетом, обдёрганный, из золоторотцев золоторец, - для того артелью и выбранный.
И такие сочинял запевки, что золоторотцы ржали.
- Чисто лошади! - плевались женщины, закрывая окна.
И неслась эта заухабистая песня по тихому и смирному тупичку.
- Хоть бы скорее у Спесивцева это безобразие кончилось! - говорили другие домовладельцы.
Кончилось это для тупичка даже трагедией.
Соловьёвский сын, башмачник, молодой малый, слушал-слушал, как золоторотцы с песнями сваи бьют, смотрел-смотрел на них, ободранных и озорных, - да сам в золоторотцы и ушёл.
Весь тупичок жалел:
- А какой парень-то был! Золото! День-деньской, бывало, не разгибаясь, сидел!
И весь покой тупичка был нарушен.
Мальчишку за чем пошлёшь, - мальчишка на золоторотцев смотреть забежит, на два часа пропадёт.
Сам мастер пойдёт заказ относить, у Спесивцева дома остановится.
Жена дома беспокоится: "не запил бы".
- Куда на целый день пропал?
- Так. На золотую роту посмеяться остановился.
- И житьё этим золоторотцам! - говорили мастера, прислушиваясь к песне.
- Известно, золотая рота! Вольное житьё! Ни заботы, ни печали, ни воздыханья! Заработал - пей. Пьян - лежи.
- Сам себе хозяин.
- А тут…
И шут их знает, - какие мысли неслись по тупичку с вольной песней.
Только бабы сердились и посматривали на мужей подозрительно:
- Заслушался! Музыка!
И закрывали окна.
- Чего окно-то закрываешь? Пущай!
- Не слыхал пьяных бездомников-то?!
В один желанный день ещё мертвее, унылее стало в переулке.
Золоторотцы, с вольною песнею, с гомоном, с шумом, - снялись и исчезли. Куда-то в другое место.
Словно птицы.
- Слава Те, Господи! - с облегчением вздохнули бабы.
Мастера с прежним рвением принялись за работу.
Не стало разгульной песни.
- Не мешают, по крайности!
И осуждали их и ругали их, а слушали.
Слушали, слушали.
И что-то странное просыпалось в душе…
Так гуси, степенные и жирные, откормленные на убой, вдруг вытягивают шеи, поднимают к небу головы, принимаются махать крыльями и гоготать.
Что случилось?
В синем небе, словно паутина, пронеслась стая серых, диких, - поджарых, голодных, но вольных гусей.
И в воздухе зазвенел их крик, жалобный на стон похожий, - но вольный.
И загоготали, всполошились домашние гуси, сытые, жирные, замахали бессильными крыльями.
Зависть слышится в этом гоготе.
Зависть к серым, диким, - поджарым, голодным, но вольным гусям.
Когда вы читаете Горького, мой степенный, спокойный, уравновешенный читатель, - не кажется ли вам, что где-то там, над вашей головой, высоко-высоко, шумя крыльями, пролетает стая серых, диких, - голодных, но вольных гусей?
И вы слышите плеск их крыльев, - и в воздухе дрожит их крик. Печальный, на стон похожий, - но вольный.
Вольный!
Что такое Горький?
Когда я читаю Горького, - мне представляется тюрьма.
Поверка уж кончена. Двери заперли. Но спать рано. А говорить не про что: всё переговорено людьми, обречёнными жить вместе.
И вот из тёмного угла раздаётся голос. Тюремный рассказчик "заводит своё".
Он начинает всегда с тяжёлого вздоха, иронически и вместе с тем грустно.
- И какой, я посмотрю, - ноне арестант пошёл! Нешто это арестант?
Он снова вздыхает и делает паузу.
- Нет арестанта!
Новый вздох.
- Вот Евстигнеев был. Вот это арестант!
И он начинает рассказывать про Евстигнеева чудеса.
Вот арестант! Вот бы такого арестанта!
Кто сел на нарах. Кто приподнял голову со сложенного вчетверо бушлата. Все слушают.
Слушают жадно.
Вот арестант! Вот арестант! Вот это, можно. сказать, - так арестант!
А посмотрите вы этого Евстигнеева. Он сидит в другой камере.
Так, - плёвый мужичонка и обыкновенный жулик. "Мухи, - и те на него садятся", по тюремному выражению. Бьёт его, кто хочет, делают с ним, что хотят. Терпит и сносит!
Вот вам и герой.
Евстигнеев-то герой? Что он сделал? Так как-то, невзначай, нагрубил начальству.
И то давно было.
Да жизнь-то так сера, так уныла, так однообразно тосклива, - что хочется, нужно, чтоб Евстигнеев был героем. Чтоб ярким был героем! Хоть глазу-то на чём-нибудь отдохнуть. Всё кругом так серо, так безнадёжно серо…
И эти рассказчики, в фантазии которых Евстигнеевы становятся героями, - как они ценятся тюрьмой!
- На муху, сударь вы мой, смотрю с завистью! - говорил мне один старый каторжник. - Летает-с! И муха мне орлом кажется!
Как читают Горького?