Том 3. Оказион - Алексей Ремизов 14 стр.


А какой умница стал наш Жук - всегда просится и долго, бывало, терпит, пока не заметят, но в комнате - никогда, и не озорничал уж. И всего только раз, да и чудно как вышло! Пришли к нам гости и засиделись, и скучные такие, а как стали домой собираться, хватились муфты - нет, как нет, и везде обшарили, нет нигде, заглянули под стол в столовой, а там Жук, и тихонечко сидит себе и перья, только перья около разбросаны - Жук муфту съел! Котиковая муфта, хорошая, пришлось новую купить, но Жуку ни намеком, ни капельки не досталось - это Жук за маму заступился: мама, долго если гости сидят скучные, расстраивается, - умница у нас Жук, умный наш песик, любимый.

Умнел Жук - больше уж не огорчал маму, не на что было пожаловаться! - но с умом и сметкой стало находить на него что-то темное, для него, может, и понятное, для меня нет, тоска какая-то: стал Жук задумываться.

Сядет мама, шьет что-нибудь, и Жучок сейчас же поближе пристроится, и не ляжет, а так только лапы пригнет, словно сидит, и сидит, закроет глаза, дремлет - голова все ниже, все ниже опускается, и вдруг вздрогнет, и опять, и опять закроет глаза. И куда бы ни пошла мама, Жучок за ней, медленной сонной походкой тянется за ней: она присядет и он усядется, она станет и он поднялся, говорит ли с прислугой, и он тут, стоит, словно слушает.

Или примется Жук вдоль стен ходить, и ходит, каждый угол обнюхивает и ничего-то не тронет, не скувырнет, ничего не зацепит, осторожно так ходит и все обнюхивает: начнет с карниза и покуда мордочкой достанет. Смотрим, бывало, как это он обнюхивает все и осторожно так и внимательно с карниза и покуда мордочкой достанет, и жутко нам смотреть, а спросить не спросишь, да и сказать-то он не скажет, нам-то сказал бы, да не может, да и не поймем, пожалуй. Походит, походит, обнюхает все, и опять к маме, смотрит так на маму, точно и говорит и понимает… что понимает? ее беду понимает и нашу беду понимает, - ее, ведь, крепко мы держим, не говорим, а она всегда с нами, и не знаем, куда девать, и как избыть… мамочка наша, кто нас надоумит, мамочка, мы на все согласны, только бы ты… только бы избыть… или Жук что и знает? и смотрит так на маму.

Наша соседка, другая, очень хорошая и добрая старушка, собралась в гости и скучно ей одной, попросила Жучка - Жучка она очень любила и много ему от нее всяких косточек перепадало, известно, старый человек обглодать кость хорошенько не может, большое бывало Жуку угощение. Отпустили мы с ней Жука, посидела она в гостях, и домой уж пора, а Жук ремешок-то свой и съел, что ей делать? Привязала она веревку, на веревке и привела домой, так без ремешка Жук и вернулся.

Вечером понадобилось мне в лавочку за папиросами, а мама и просит Жука взять: ему погулять пора. И не хотел я его без ремешка брать, знаю, заупрямится и уж силой домой не затащишь, да взял, думаю, как-нибудь да справлюсь: в самом деле, не сидеть же Жуку дома из-за ремешка!

Лавочка через улицу. Забежал я в лавку, зову Жука, а он уж разыгрался, куда там! Ну, думаю, ничего, подождет на улице. Купил папирос, выхожу, а он тут, у дверей сидит. Покликал я его и пошел, перешел к дому на другую сторону, а он сидит, не отходит от двери. Я свистнул, - не идет. Ну, думаю, что же ему там ждать, пойдет! И правда, оглядываюсь, а Жук сорвался и такой веселый, так и скачет… а там автомобиль. Как увидел я, так ноги и подкосились, и вижу, и Жук понял, приналег, да как скоконет…

Умчался автомобиль. Стою и двинуться не могу, - метнулся Жук, заковылял. Свистнул я тогда - и, должно быть, узнал он и широким кругом повернул на зов, и упал.

Собрался народ, все соседские, все Жука знали, все что-то говорят, а я стою, и не слышу. Подошел и лавочник, папиросы у которого купил, положил он Жука в сторонку, к тротуару: не дышит уж.

Я домой.

- Где Жук?

И поняли, по лицу моему поняли, - никогда уж к нам не вернется Жук!

Номерок его есть у нас, у Веры хранится вместе с зайцем, которого ей зайца в кроватку клали спать вместе, да письмо к маме - Жук написал, Вера лапкой его водила:

"Милая наша мамочка, как все мы тебя любим, я никогда не буду огорчать тебя, и Жучок не будет, мы тебя, мамочка, беречь будем".

Письмо, как в поминанье пишут, большой буквой, у мамы хранится - о Жуке память.

1913 г.

Дикие

Как-то в самую зиму в Вологде появилось на телеграфных столбах объявление: показывался живой дикий страус, который камнями питается, и яйцо страусово - шестьдесят пудов весит!

В Вологде развлечения какие! И я обрадовался случаю и пошел куда-то к собору смотреть страуса и яйцо его.

Комната - пустое лавочное помещение - зверинец, куда ввели меня, был жарко натоплен, и содержатель страуса, человек живой и расторопный, Фиандра какой-то, пересыпая словами изысканными, добро свое нахваливая, а выражался он на смешении вавилонском, сам нет-нет да и подбрасывал поленьев в пышащую железную с большой трубой печку, - на воле крепко, круто морозило и было сурово по-вологодски.

На стене висела лампочка, тут под лампочкой и стоял живой страус, а перед страусом ведро воды и корм его - разбросаны были наши голышки-камни речные. Страус стоял с закрытыми глазами, весь съеженный, чахлый и линялый: засыпала птица, - конечно, и камнями сыт не будешь, и все-то ему, поди, холодно!

Хозяин объяснял качества страуса, рассказывал о его прожорливости каменной и непоседливости дикой.

- Птица уедливая! - повторял Фиандра-хозяин, и от страуса за яйцо взялся.

За перегородкой на соломе лежало яйцо, белое шестьдесят пудов. И хозяин постукивал ногтем о твердую скорлупу и даже приподнять яйцо пробовал, - до коленок приподнял яйцо: тяжесть непомерная!

Постоял я, посмотрел - шестьдесят пудов! - и вернулся к страусу, все ждал, что глаза откроет, а не открывал страус глаз, засыпала птица.

Хозяин все с яйцом возился, стучал ногтем, приподымал до колен, но охотникам силу на яйце померить всем отказывал: не ровен час, кокнешь, и желток и белок вытекут и пропадут твои деньги - скорлупой никого не удивишь!

Завлекал хозяин диковинкой, и я еще раз подошел к яйцу, потрогал, - трогать можно! - и пошел к себе на Ивановскую.

Немало прошло времени, и вот однажды в Петербурге я наткнулся на объявление - на заборах расклеены были огромные плакаты: показывали диких людей, папуасов, которые людей едят. И вспомнил я вологодского страуса с его яйцом в шестьдесят пудов и пошел в пассаж куда-то людоедов - диких людей смотреть.

Людоедов было двое, был, говорят, и третий, да в Москве помер: простудился. Людоеды скакали и сигали на эстраде и луки натягивали, представляли, будто стреляют в публику, - все в перьях и нагишом совсем, только пояс на бедрах в раковинках.

Было так же жарко, как в Вологде за собором у страуса, а публики было куда больше, нарасхват разбирались билеты, и совсем недешевые.

Когда кончилось представление, я пробрался за кулисы в логовище, и там еще жарче было, как в бане, и душно. Людоеды бродили по логовищу и вдруг бросались на кровать и лежали ничком на брюхе, не двигались, словно обмирали, и опять подымались и бродили как в клетке.

Прислуживал людоедам китайчонок: китайчонок в печку дров подбрасывал, китайчонок и корм давал - бананы.

И сказывал мне Фиандра, содержатель диких людей, мои старый знакомый, как вечером, как спать укладываться, - а спали людоеды ничком на брюхе, - перед сном своим диким становились они на колени и кланялись китайчонку, как идолу своему, поклонялись, - конечно, он им и тепло давал, он и кормил, и поил их.

Так объяснил мне живой и проворный Фиандра на своем вавилонском смешении.

Языка людоедского я не знал, и они моего не знали, никакого они не знали, кроме своего. Но как-то так обернулось, и стал я с ними объясняться, и что-то выходить стало понятное и мне, и им.

А потом подарил я им корокодила-зверя, - такая большая игрушка, змея есть: если за хвост ухватить ее, так будет она из стороны в сторону поматываться, будто жалить собирается, черная, белыми кружочками, а пасть красная и зубатая, - очень страшный корокодил-зверь!

И с каким восторгом приняли людоеды эту игрушку, они пугали змеей друг друга, пугали Фиандру-хозяина, только не китайчонка, а у нас пошла дружба.

Не остались и дикие в долгу, дали они мне по пучку волос своих жестких, кокосовых - это, должно быть, хорошо считается, - а как смотрели доверчиво и ласково! И всякую мелочь в своих нарядах показывать стали и объяснять, что и к чему.

И когда все было показано и рассказано, старший людоед кротко так приподнял свой пояс.

- Ви́ка, - сказал людоед кротко так, - ви́ка!

И мне так жалко стало и больно - столько было доверчивости и такого детского, и такого невинного, о чем нам и подумать трудно.

Потом и другой людоед, младший, то же проделал.

И оба отошли в сторонку, деловито копались, что-то ели…

А я остался стоять один в логовище, в гнезде их диком один недикий, и думал, о страусе думал и о приятелях моих этих.

Да, в Вологде тогда зимой так и заснул страус, я помню, и хоть на столбах все еще стояло, что страус живой и камнями питается, а уж показывали одно яйцо его в шестьдесят пудов. А как же эти? Добрались с Фиандрой до Петербурга, - до которого места дотянут? До Риги? Или подальше?

Птица ничего сказать не умела, без стона стоял страус с закрытыми глазами и засыпал, - молча умирала птица. А эти? А эти с викой своей скачут на эстраде и на ночь китайца молят, тоже молча, на коленях, кланяются ему и просят, - да о чем они просят? Благодарят, конечно, прав Фиандра, за тепло благодарят, за бананы, ну, а еще, о чем они так молят и отчего так смотрят? Да спасти просят, отпустить туда, в леса их дремучие и в горы толкучие, в пустыню, где они жили с птицами и со зверями и улыбались доверчиво и кротко, как каждый кротко мне улыбнулся и так невинно, когда поднял свой пояс.

"Страус камни ест, а эти, не тут, не в логовище петербургском, а там, в лесах и пустынях, людей ели… Но Ты, Господи, не оставишь их, простишь и страусу, что камни Твои речные, голышки-камушки поедал, за его терпение - с закрытыми глазами, молча умирала птица! - и диких людей, людоедов, простишь, что людей ели - при мне они бананы ели, китайчонок давал им, да насекомых… простишь, не оставишь их за их улыбку кроткую и невинность, а нас? нас не оставишь? Мы несчастней и покинутей их, и страуса, и людоедов диких, терпения нет у нас и улыбки этой нет у нас, невинности их детской, и твердости царской молча терпеть, и сердце у нас каменеет, сердце у нас мерзнет. И кто же нам даст тепла и света, и очистит душу, и прояснит совесть, и зажжет сердце, и пробудит дух, чтобы все снести, все вытерпеть, стерпеть даже и тогда, когда и Ты Сам покинешь нас?"

Я стоял в логовище один, в гнезде диком, не-дикий один и думал, и было мне больно и жалко.

Звонок зазвонил на эстраде. Выскочил откуда-то китайчонок и такой вдруг важный погнал диких людей на сцену: сигать и скакать им и представлять, как из лука стреляют там, в лесах дремучих, в горах толкучих, в пустыне.

1913 г.

Беда

Чего только беда не делает, беда да нужда! Измучит она своими муками, согнет до земли, сожмет унынием, унизит, придавит, да так, что весь, как мертвец вытянешься, да на загладку еще и подсмеется, насмеется вдоволь. А станешь себе голову ломать, на выдумки пустишься, как от беды избавиться, уж она тут как тут, она-то тут и начнет свои советы в уши тебе нашептывать. И что ни совет, то пакость одна. Не видишь, за все хватаешься - и какие мечты, какие радуги подымаются! - все тебе кажется и просто, и легко, и хорошо, и не тебе только, а и всем хорошо, - будет от твоего дела хорошо. И примешься за дело, начнешь выполнять совет добрый… А на проверку-то, глядь, и совсем не то, - вот не ожидал! вот не думал! Господи, да что же это такое? - еще большее издевательство, еще большее унижение. И какую надо силу, чтобы все вынести, или Божью благодать надо вымолить себе и все вытерпеть, согнуться, пропасть и стать из пропада и унижения!

Когда в Петербурге, так повелось нынче, цветы продают во всякую пользу, Петербург оживает. Какие новые лица на улицах, какие веселые и бодрые, - щит несут со цветами, пристают к прохожим цветок купить, и так пристанут, что отказать невозможно: постоишь, посмотришь, увидишь эту молодость и бодрость, и уверенность, да и полезешь в карман за гривенником. Молодые больше, студенты, барышни, и уж непременно у каждого свой спутник. День-деньской по улицам бродят со цветками своими, с улыбкой, со смехом своим, пристают купить цветок, прикалывают цветки, под дождем, в стужу нашу, в изморозь ходят, и горя мало.

Когда я вышел на Невский, я встретил эти знакомые мне, влюбленные лица и, хотя у меня был цветок, я соблазнился и еще купил себе: продавали в тот день розовый цветок и бабочку. Мне надо было к Калинкину мосту - путь долгий, и всю дорогу на Невском попадались цветы и бабочки, и дорога была веселая и легкая. Потом на Садовой поредели веселые продавцы, а за Сенной и совсем стало тихо, и только какие-то ребятишки, один с тяжелой кружкой, другой с пестрым нарядным щитом, выпрыгнули у Спасской части из трамвая и сейчас же в встречный вскочили, назад ехать на Невский.

Я шел со цветком и бабочкой и думал, вот что говорю сейчас, о цветках розовых думал и о бабочках, о молодости влюбленной и бездумной и такой уверенной оживляющей наш суровый, деловой и тревожный, угрюмый Петербург. Нам, ведь, как в манной каше, тесно, и уверенности нет никакой! Знаю, надоели всем и эти цветки, и эти бабочки, да Бог с ними, пускай себе, за одни лица их, за их молодость и улыбку ведь Бог с ними. И мне уж беспокойно и скучно стало, что не встречаю больше ни цветка, ни бабочки, что пропали цветки, и никто уж не пристанет ко мне, и никто так уверенно не взглянет в глаза:

- Купите цветок!

У Покрова, где трамвая ждут, собралась кучка народу, останавливались прохожие, а час был совсем не разъезжий. И я подумал: "Уж не человека ли раздавило?" и поспешил. Но увидел совсем другое, - и никого не давил трамвай!

Старуха стояла с пестрым нарядным щитом, на щите бабочки и розовые цветки, а около городовой трудился, кружку разбивал: кружка оказалась фальшивой, и городовой хотел вскрыть ее.

Щит у старухи был в цветках и бабочках, бабочки сидели и на груди, и на платке, как звезды, и сразу не бросалась в глаза ни беднота, ни дрань, - одни эти нарядные бабочки.

Народ все подходил, останавливались, стояли и смотрели, на старуху смотрели. И старуха смотрела: старая такая, без кровинки, седая вся, усталая, и эти на ней бабочки и цветки розовые; старуха смотрела, не мигала, и слезы наливались в глазах и не капали. Никто ее не ударил, никто не бил, только смотрели, а была она, словно избили ее, словно только-только из-под трамвая вылезла, из-под колес тяжелых, колесом придавленная.

Не вытерпел кто-то и один за всех сказал с сердцем, так и полыснул, не стерпел в сердцах:

- Эка, ты, бабочка! - и добавил такое обидное, и неправду, и правду сущую.

И, должно быть, добил старуху - у старухи вдруг пропали слезы, сожглись, пропали и снова налили глаза и опять и опять сожглись.

Старуха смотрела, нет, не на народ, не на нас, - а дай только волю, развяжи руки, придушили б старуху! - старуха смотрела куда-то… где ее увидят в ее злую минуту, опозоренную, пойманную воровку, бабочку, туда куда-то, где и ей приют будет/ к Покрову, к Матери Божьей, которая и последнего грешника примет, за его скорбь примет.

Кружка крепкая не поддавалась, и городовой, Беринчук какой-то, бормотал себе под нос и совсем что-то не по-русскому, неподходящее.

Народ прибывал, подходили, останавливались, стояли и смотрели молча - так и пыряли глазами пойманную старушонку. Ветром приподымало шляпы, прохватывало, нашим ветром, не холодком, а холодным.

Вот кончит городовой свою работу, вскроет воровскую кружку, а старуху в часть заберет с ее щитом нарядным. И когда впихнут ее в холодную и закроется за ней дверь, уж тогда никто так не взглянет, и не то в глазах будет - за замком в холодной попадет старуха в несчастные, которых не жалеть, не корить надо, а пока - пока она воровка и ее хоть в канал швырнуть, в Фонтанку.

- В канал ее с головой, воровка, дрянь! - откололось в толпе.

И пожалел кто-то:

- Господи, хоть бы покрыть ее, - пожалел кто-то, - ни ей чтоб нас, ни нам не видеть ее. Нельзя же так человека мучить!

Да чем же покрыть-то, - ты, доброе сердце, слышишь! - это не скроет, не поможет, и через самую густую покрышку увидишь ее, и она всех увидит.

Старуха смотрела туда куда-то… и лицо ее было кротко, и уж не было в ней ни пришибленности, ни страха, ни унижения, она тихо плакала, и тихо, и кротко. Или уж покрытая? Или уж покрыла ее Матерь Божия, которая всех грешников принимает за их скорбь, всех пойманных, воров и убийц за их страдания в их злые минуты последние, потерянные.

1913 г.

Белое знамя

Чувствовал я такую убитость, на край света ушел бы… Трудно живется. И знаешь, коли пришла беда - Бог посетил, да уж так подойдет, страшно: не надо и Бога самого и пусть лучше без всякого Бога, только бы хоть как-нибудь, хоть мелко, ну, хоть свиньей пожить, только бы покой достать. Знаешь, навалит на тебя, принимай, все бери и неси - пришла беда, Бог посетил! - терпеливо и кротко неси, все это знаешь, тысячу раз переслушал и передумал, ладно, хорошо это все, после хорошо, когда вынесешь, а пока, хоть на край света…

До края света далеко, - до Парижа доехал.

Назад Дальше