Вытягивая длинно жилистую шею и лихорадочно перекидывая из стороны в сторону тонущие глубоко глаза, Певцов выкладывал с мельчайшими подробностями и повторениями день за днем из своего времяпрепровождения на "казенной даче".
Продолжительное молчание прикусывало язык, и слова захрясали в горле, а самая суть прыгала где-то перед носом, поддразнивала и все увертывалась.
Николай Алексеевич поминутно кивал своей огромной лысеющей головой в знак одобрения:
- Понимаю.
- А выпустили, - рассказывал Певцов, - при таких обстоятельствах, уму непостижимо. Полковник, который дело вел, чудодей был, страсть. Привезут, бывало, на допрос, заставит свою дочь в соседней комнате на рояли играть, а сам допрашивает. Или начнет рассказывать что-нибудь, как накануне в театре был, что видел. На чувствительных местах плакать примется. Поплачет, а потом подзовет дежурного, и опять тебя в тюрьму. На этот раз привезли меня с самого утра. Чем-чем только не пичкал, и обедом и вином угощал, а как завечерело, и говорит: хотите, - говорит, - со мной в летний театр идти? - Хочу, - говорю. Ну, и пошли. А как пришли в театр, народу тьма. - Акт посмотрим, а там в тюрьму, - сказал полковник и пошел к своему месту. И очутился я вдруг один среди тысячной толпы, совершенно один. Стоял, как одурелый, хватался то за одно, то за другое, уйма планов возникала в голове, уж не то что хотелось бежать, куда! - давно, казалось, убежал и стою, вернулся опять, поймали или не так, - вот поймают. Упал занавес, заиграла музыка. Вышел полковник. - Пойдемте, - говорит, - прогуляемся немного, потом на выставку, певичек послушаем, а там в тюрьму. - Гуляли. Народ расступается. Смотрит. И вся толпа, будто один глаз, смотрит. Обошли весь театр. На выставку. Тут я почувствовал, что всего меня трясти начинает, и ноги подкашивает. Певички поют. И сквозь туман и резкие голоса голос полковника… те же фразы, те же слова, что утром на допросе. Певички поют. Вдруг полковник схватывает меня за руку. - Идите, - шепчет, - идите отсюда, куда хотите. Я в толпу. Вижу, подходит губернатор. Спрашивает что-то полковника, указывает в мою сторону, полковник качает головой. Но меня уж нет. И я куда-то иду. Поют певички. Кто-то говорит: ты - шпион.
Певцов задохнулся.
Спокойно и безучастно носилась пыль, теплая, запыляя широкий горизонт и желтые поля и лес зеленый.
* * *
Все бы хорошо, живи, как у Христа за пазухой, одно горе - бабушка одолела.
Ни днем тебе, ни ночью нет от нее покоя.
Бурчит и так чешется.
Все не по ней: и почему жара стоит и дождик редко падает и почему мухи так жужжат и кусаются и почему поселился в доме чужой человек, неизвестный.
Встретила она Певцова подозрительным глазом: какой он такой; может, и фальшивые бумажки подделывает, путаник.
Сядут за стол, бабушка охает. Разговор один - о пожаре: случился пожар год назад, а до сих пор мучает бабушку.
- Господи, добра-то добра погорело. Задуванило во флигели, услыхал Коленька, да ко мне, а я дрыхну… Бабушка, - говорит, - вставайте! - да в охапку меня, как дите малое, и вынес. Сапожки-то Коленькины, новешенькие, из Питера привез, мундирчик и все мои платьишки, какие были, ровно языком слизнуло.
Николай Алексеевич сопит, уписывает.
Кончат обед, за чай примутся.
Тут держи ухо востро, - бабушка все замечает.
- Расходы пошли огромадные, обдерут они тебя, Коленька, приятели-то твои ненаглядные, как липку… Сахару вот тоже нынче много выходить стало.
И так до самого вечера пилит.
И только когда отдыхать ложилась, наступал тихий час.
Певцов выходил из дому, усаживался где-нибудь в саду и ждал ночи.
И ночь подплывала светлая, стрекоча, вздыхала по-летнему.
Туман подымался. Гул города догрохатывал свою последнюю сутолку.
Что-то тихое незримо жило в сени дремлющих листьев под созревающими яблоками, словно это осень пробуждающаяся посылала ночи свои первые томные взоры и душистые.
И душа обращалась к ночи.
Ночь свободная, в звездах, в странном сиянии, она все приняла: и день с его заботами, с его работой, и вечер с его хмелем и голодом, приняла и низвергнула туда к земле, а сама стала вверх, манящая, в звездах, в странном сиянии.
И вдруг из ночи раздавался голос.
- Ты - шпион.
- Нет, неправда.
Но целый рой мыслей окружал сердце и жалил: опять выплывала "казенная дача", все дни и все ночи, все допросы, все уговаривания.
- А если однажды ты был уж готов…
- Нет, никогда.
- А если однажды ты подумал? Подумал… однажды… Ты шпион.
Певцов опускал глаза, робко подымался со скамейки и шел из сада, не оглядываясь, в дом.
Долго стучался.
Выходила бабушка заспанная в широкой кофте. Отпирала дверь.
- У! путаники, нет от вас покою мне.
Певцов на цыпочках входил в комнату, стлал пальто и заваливался.
- Знать, за грехи мои послал мне Господь наказание, - ворочалась бабушка.
* * *
В один прекрасный день дом перевернулся вверх дном. Бабушка уехала. То-то житье пошло. По вечерам гости, - сиди хоть до утра, никто тебе слова не скажет.
И сидели до утра, засыпали пьяные, где кто попало, вповалку.
Не пальто, а бабушкина мягкая перина часто в ходу была для ночлега.
Водки выходило - не лезет, пей - вот как!
Все яйца, запасенные бабушкой на зиму, превратились в одну скорлупу, и скорлупа не убиралась, а сваливалась в угол.
Яблоки тоже поснимали и схряпали. Яблоки на закуску пошли.
С полудня начиналась жизнь. Дули чай, не обедали, а там приходил кто-нибудь, и пошла писать.
Певцов обвыкал.
Угарные дни задавили своим хмелем и тошнотой всякий непрошеный голос, и подымался в душе смутный образ какой-то другой жизни, не этой, от которой голова трещит.
Только бы вышло решение, а там пойдет по-другому.
И это другое казалось уж близким.
Впрочем, не раз все выворачивалось.
Следствие подходило к концу. Допрашивались для округления дела. И всякий раз, когда кто-нибудь отвечал уклончиво, полковник заявлял, что стоит ему призвать Певцова, как вопрос решится немедленно:
- Певцов скажет всю правду.
Редко Певцов выходил из дому, а когда выходил, редко не случалось истории: то знакомый руки не подаст, то перейдет на другую сторону, чтобы не встретиться.
- Сколько вы получаете из полиции? - спросил как-то один из привлекаемых по его делу.
- Шесть рублей, - ответил Певцов, не задумавшись.
Эту сумму он будет получать, когда его сошлют. Почему сказал? - сам не знает. Разве про это спрашивали?
И это подлило масла в огонь.
Пробовал кое с кем объясняться, не помогло - еще хуже запутало, а оттого, что, рассказывая, путался и терялся. А надобен был прямой ответ.
И тогда, после пьяной ночи, Певцов не засыпал, а красными, прожигающими словами, неумолимо допрашивал самого себя. И, не находя вины, выдумывал вину, выскабливал ее из мелочей, из ничтожества и надевал себе на шею огромный камень - вину, которую человек не может простить.
Это было бешенство поднявшегося греха, ненасытимое.
И лишь белый день сшибал его с ног и валил куда-нибудь в угол в груду окурков, скорлупы и плевков на темный сон.
От бабушки между тем получилось письмо. Писала она Коленьке, чтобы дом берег, глядел за имуществом, а главное за серебром - покойного отца наследство, да за приятелем поглядывал бы, мало ли что бывает…
Хохотали.
Вскоре Николай Алексеевич дом заложил. Деньги понадобились на свадьбу, - надумал жениться, да и ремонт подоспел.
Как-то на рассвете застучали молотками, и дом наполнился сиплыми и ахающими звуками отдираемого теса.
На стружках среди душистых опилок примостились приятели: надо было все передумать и приготовиться к свадьбе.
Толки о свадьбе заняли все время.
А для присмотра за домом наняли кухарку. Кухарка сошлась с плотниками.
Пошел дым коромыслом.
Так весь пост хороводились. Только после Успеньева дня Николай Алексеевич уехал в пригородное село венчаться, Певцова же не пустили, и он остался один.
Оставаться одному в доме не было никакой возможности. Такой кавардак воцарился, что постоялый двор.
Комнату нашел себе без всякого затруднения. Подействовали толки.
Уж эти мне городишки, запуганные и пришибленные, рады они всякой сволочи, лишь бы сохранить благополучие; жулик ты, вор, но из-за тебя не посадят в тюрьму, не отымут твоей рухляди, - и тебя всякий примет.
Что произошло, когда вернулась бабушка, одному Богу известно. Хватится одного - нет, хватится другого - недохватка.
Вспомнила о серебре, толкнулась в чулан, - замка и помина нет.
- Он, - кричала бабушка, - каторжник, допрежь некому, ограбил он меня, беспутный, ограбил окаянный… матернина-то анисовка, цвет-то какой был, все пожрал!
* * *
На новой квартире в темной комнате с единственным окном в пристройку шли дни ровные, чуть видные, серые, серели и туманились промозглым туманом гниющей осени.
Нет, не наступала другая жизнь; словно выглянув, она захрясла где-то и теперь, как запоздалая трава, бьется и топчется дождем и грязью.
Думал: вот придет решение, сошлют в другое место, а оказалось, такие дела так просто не делаются, ждать да пождать надо немало времени.
Думал: оставшись один, он возьмется за какую-нибудь работу и уйдет с головой. И тут обманулся: такой работы не оказалось.
А то, чем жил до тюрьмы, та полоса, по которой шел, выскользнула из-под ног, затерялась, и след простыл.
Или надо было во что бы то не стало найти потерянный конец, захватить его, уцепиться и тянуть вовсю без отдыха, без раздумья, без оглядки.
Или глухое молчание, - с часу на час все глуше - расплющивающее всякое "да", всякое "нет".
И Певцов пригибался.
Ни туда, ни сюда.
Быть может, и концов-то никаких нет, а так, спорт. Конец один.
Он чувствовал его, но имени не знал. Кто назовет его?
Певцов шел по скользкому дощатому тротуару под мелким тончайшей пыли дождем.
Измокшие, приевшиеся глазу дома дряхлели.
Он шел и думал о жизни такой осенней, такой дождливой, которой живет улица, и он живет, о жизни, такой ненужной, невозможной, которую надо вытравить до дна, выдернуть с корнем.
А взамен этой лжи, взаимной травли, злорадства и просто спорта, ты знаешь другую, ты в себе, в своем сердце назовешь ее? Имя ее ты скажешь?
- Вот придет решение, сошлют в другое место, там…
Певцов вздрогнул.
Что-то мокрое шлепнулось по его плечу.
Оглядывается: бабушка, бабушка тычет зонтиком:
- Подай мне мое серебро, подай, бессовестный. Не оставлю я так, найду я на тебя слад, похитил ты мои ложки…
Бабушка кричала. Певцов молча переминался. Останавливались прохожие, глазели, хихикали:
- Ложки украл!
* * *
Мелкий тончайшей пыли дождь сетился за окном, монотонно и скучно постукивал, и стерег и подсматривал.
С зажженной свечой рылся Певцов в своей рухляди, перетряхивал ее, заглядывал в каждую дыру и складку - искал ложек.
Он отыщет их, должен отыскать…
Новый год
Снежный был день.
Снежинки летели молча, - конца не видать. Пришел вечер, принес темноту, и в темноте без пути шел снег, засыпая дороги и крыши и городьбу.
Пришел Васильев вечер - новый год.
Было тепло. Так в февральскую распутицу бывает тепло.
В запушенных окнах горели огоньки. Тиририкала где-то гармонья одноголосая.
На колокольне поверх жилья с оттяжкой звонили ко всенощной. Мешал ветер звонить, уносил звон в поле да в белый лес.
Винную лавку заперли. Сиделец с ключами пропал в снегах: больше не проси - ни вот столько не даст.
У покачнувшейся убогой избы копошились два лохматых взъерошенных тела, а из распахнутой двери белый валил пар.
- Сволочь, паскуда! - гудел запекшийся мужской голос.
- Не пущу, говорят, не пущу! - с воем в ответ визжала баба.
- Фекла, будет, слышишь…
- У, окаянный, разорвала бы тебе харю твою поганую, стерва ты занавозная.
- Заткни глотку, Фекла, слышь, не в комнатах…
- Рвань ты коричневая, полосатая! Не допущу я срамоты на себе: пялить бы тебе пугалы свои дурацкие, нет… барыни! напакостить мне на твоих барынь!
- Ну, не пойду, слышь, не пойду, - сдался было сапожник, да видно шило кольнуло куда, развернулся и ну колошматить: - лахудра ты, шлюха грачевская.
- Душат!!! черт! - взвизгнула баба - свинья резаная и, уродливые закувыркались круглые Кирилл да Фекла и молча давили друг друга, крепко обнявшись, - не разберешь.
Не звонит колокол ко всенощной, замолчала гармонья одноголосая, тихо на улице. В окнах огонек подергивается краснотой, сочась сквозь снега тихо на улицу, не тявкает Лайка - пушистая, дремлет под пушистый снег; не спят одни вострые ушки да тоненький нос.
Налево пойдешь - много верст, - один снег; направо пойдешь - много верст, - один снег.
Кудрин, закутанный в огромную шубу, весь в снегу надорванно-молча пробирался среди снега. Чуть еще померкал день, как вышел он из своей комнаты, обошел город десятки раз, и теперь опять возвращался домой.
Васильев вечер - новый год или пустынность и глушь и без конца дорога пробудила в нем другие годы, другой город.
Да и так никогда - разве он мог? - никогда не забывал о них.
Там было не так: застроенность города, живые, движущиеся улицы, фонари, экипажи - и ни одной птицы; там было не так: суетня, сутолка и спешка на всех парах. А над всем одна мысль, и вся душа пронизана только этой одной мыслью. Подымалась она с зарей - зари там не видно, замирала с зарей - зари там не видно, и ночью будила и бунтовалась.
А имя ей - вольность.
В книжках, в театре, даже в опере он искал воплощение борьбы за нее. И если не находил, шел мимо.
Год за годом - сердце не улеглось, не остывала горячка.
Что только не приходило в голову? - и все это теснилось и прыгало по струне прямо в ту бесконечность: там, не потухая, горело вечным светом это одно слово, этот единственный звук.
Не было буден, не было ненужных, докучливых минут. Шибко и гордо бились минуты, час за часом, год за годом.
И та, которую он встретил, представлялась ему его вечной спутницей до последней минуты там… Так уж пошло: в той бесконечности, где горит единственный звук - это одно слово, стоит столб, на столбе перекладина.
Эх, если бы тогда… какое счастье, веруя, умереть! кончилось ничем. Попал сюда. И ничего не сделано. Вот и все!
И опять вспомнилась она такой, как ее встретил: эти глаза, в которых читаешь обреченность и горят огоньки необузданной страсти и смеха…
Да… они шли с "Ревизора", - Кудрин вобрал в себя воздух, а с воздухом и всю память о ней, - шли вместе, и ему стало вдруг ясно, что он всю свою жизнь только и искал ее, только и думал о ней и говорил свои слова так, будто она их слышала. Ему показалось тогда, что и она в тот миг то же подумала. И они молчали. Может быть, ему только показалось тогда…
И клялись на всю жизнь: они пойдут вместе, они умрут вместе… никогда не забудут, не оставят друг друга.
- Она и умрет.
- Да… но…
Кудрин схватился за карман: в кармане на донышке в истрепанном синем конверте хранились несколько писем; три года назад, в первый год своей ссылки, он получил от нее эти письма…
- То-то, забыла, - протянулся из глуби сердца нехороший голос.
- Забыла, - беззвучно сказал Кудрин и передернулся.
В кулачок сморщилось тело.
И одиноко у него и холодно на душе. И забился бы в снег и плакал бы… И странно ему: он когда-то уж все это пережил. Да, гулял с нянькой, отстал и заблудился. А потом хватились… Нет, не все так: на нем теперь огромная неуклюжая шуба и позвать некого.
- Ай-ай-ай, какой ты! - смехом протягивается из глуби сердца нехороший голос, - какой ты - смешной!
Но ему уж нет дела, какой он: смешной или не смешной, ему все равно; и если бы сию минуту мир провалился или… пускай мир в тар-тарары летит - пускай! - ему ничего не надо.
- Ай-ай-ай, какие глупости! - смеется нехороший голос, и Кудрин начинает смеяться этим мелким, не своим, захватывающим дух смехом.
- Свобода! - заливается нехороший голос, - какая свобода! - и, трыкнув, острой слезинкой шпыняет сердце.
А он стоит на дороге - весь не больше горошины, тоньше соломинки, а шуба на нем гора-горой.
Беспомощно глядит вокруг, а позвать некого.