Ждали, когда поведут на ночлег, еще верили, что где-то в гимнастическом обществе отведено помещение, и что больных поместят в больницу. Но вот откуда-то с передних рядов от одного к другому шепотом пошла ходить весть.
- Всех повезут в Россию, передавайте тихо!
И, передавая тихо один другому, тихо подвинулись мы на старые места. Но когда это сбудется, в Россию повезут нас, долго ли еще ждать нам, - никто не знал. Только желалось, а потому и верилось, что скоро.
- Сначала обыщут, потом и повезут.
- А мосты?
- Всех повезут.
Ира больше не спрашивала. На кулачках своих, как-то вздрагивая, неспокойно спала она, и две коски ее, как усталые опущенные крылышки, спускались к земле. И тут же в корзиночке спали ее игрушки: всякие зайцы.
Потребовали выдать оружие.
Но никто ничем не отозвался: какое могло быть у нас оружие!
Поминутно освещаемые рефлектором, мы стоим у своих чемоданов плечо в плечо, готовые по команде всякую минуту тащить свои ноши к вагонам, в задних рядах начался обыск. Я для безопаски развернул мои римские камушки с Форума и от Петра апостола: без завертки они совсем маленькие и неприметные; жду своей очереди, да вряд ли дождусь, - очень уж долго копаются. Час за часом идут, а нам нет распоряжении, и уж ночь.
С границы подъезжают переполненные поезда. Выбегают из вагонов насмерть перепуганные, и глаза их такие огромные от ужаса и какой-то огонек горит в них, люди бегут с непомерными непосильными тяжестями на плечах, все простой народ.
- Эйдкунен подожгли! Эйдкунен горит! - говорит кто-то.
- Из Эйдкунена бегут.
И другие, новые подъезжают поезда, а люди те же, на одно лицо, гуськом бегут с тем же ужасом и огоньком в глазах, согнутые до земли под непомерными, непосильными ношами.
В нашу партию вбежали три женщины и глаза их были, как у тех, и огонек горел… Они опустились на землю, тяжело дыша.
- Стреляют, там стреляют!
- Где стреляют?
Они - русские, хотели перейти от Эйдкунена в Вержболово, пошли и вернулись.
- Стреляют, там стреляют! - повторяли они, мотая головой, словно какой-то страшный сон отгоняя прочь.
- А как же нас повезут?
- И нам тоже идти от Эйдкунена?
И на минуту: "А не лучше ли остаться тут?" - эта мысль охватывает и самую упорную мысль и твердую: "вернуться".
- Бог милостив, - обнадеживает кто-то - как-нибудь перейдем
Полночь. Любопытных нет больше, после зрелища диковинного, поди, спят все, обнадеженные, сладким сном. Одни солдаты стоят на карауле.
Как во сне, не сочинишь про такое, и как сон, не передашь.
Привидениями кажутся в этой ночи солдаты в касках, прикрытых чехлами. А за их мертвенной цепью - те с огромными от ужаса глазами, и огонек в глазах.
За полночь. Сменились солдаты. Еще мертвенней цепь их. И петух не поет. И нет просвета.
Как во сне, не сочинишь про такое, и как сон, не передашь.
- Спи, Ира, спи, рано еще тебе видеть такие сны, спи пока, твой ангел-хранитель сохранит тебя!
3
Чуть забрезжило, предутренний свет ознобом пошел по спине, потушили рефлектор, а нас, за ночь позеленевших, вывели с вокзального двора, заперли по товарным телячьим вагонам, и поезд с курьерской быстротой помчался.
- В Россию?
- В Данциг.
Нас везли к Данцигу, так сказали нам солдаты, когда закрывали вагон.
В темноте разместившись по лавкам - нас было душ тридцать в вагоне - дремали. Кто-то заснул. Только две польки в белых бумажных платках выли.
- Не надо плакать, все доедем! - утешала их та, что заплакала от радости, когда объявили весть о России, - все поедут в Россию.
Но польки безутешны. Одна грудью кормила, и малый ее хлопец голодный плакал. Их схватили на границе, мужа ее забрали, а ее с сестрой заперли в этот телячий вагон, обещая доставить в Варшаву, и вот мчат в Гданьск.
Поезд мчится без остановок.
И уж когда стал день и белым большим своим светом через чуть приоткрытую дверь осветил наш вагон, поезд остановился. Вагон раскрыли, три солдата вскочили к нам - двое стали по бокам и один в середке.
- Кто посмотрит, - сказал солдат, - того застрелят!
И поезд тронулся, медленный, по долгому крепостному мосту.
Солдаты то и дело брали на прицел, метя в кого-то, кто мог быть там, за мостом, а третий, лицом к нам, целился в нас.
И от стука ружей сверлило в ушах.
Я сидел как раз против солдата и, хоть наклонил голову, чтобы не смотреть - кто посмотрит, того застрелят! - я помимо воли моей правым глазом видел красную кирпичную крепость, крепостной мост, солдат на мосту, пулеметы и дуло ружья.
Какая-то девочка, оказавшаяся сзади меня, забилась ко мне под ноги, и я чувствовал, как она вздрагивала вся до последней дрожинки: кто посмотрит, того застрелят!
Казалось, и конца не будет, такой медленный путь, такой долгий мост, такой длинный поезд.
И когда, наконец, переехали мост, солдаты спрыгнули и закрыли вагон, долго никто не подавал голоса и головы не подымал, хоть и не было страха, что вот возьмут и застрелят.
И опять поезд помчался. И трясло, что усидеть было трудно. Так неслись до другого моста.
Все, что было, и, казалось навсегда прошло, вновь повторилось. Снова раскрыли вагон, вскочили солдаты и под ружейным дулом потянулся бесконечный путь.
- Кто посмотрит, того застрелят
Тут случилась со мной странная вещь, я заснул и во сне попал куда-то в поле, и все бы хорошо, да словно на аркане меня держит кто-то… вдруг рванул и я проснулся. И увидел лицо солдата не того, который в нас целил, а крайнего, который прицеливался в кого-то, кто был за мостом, и я поражен был необыкновенным сходством лица его с моим соседом, сидевшим против меня, и у того и другого видно было, как напрягались все мускулы, и мелкая дрожь осыпала кожу.
И я подумал:
"Если нас всякую минуту пристрелить могли, то и солдат этих, целившихся куда-то туда и в нас, тоже пристрелить могли, - кто-то за мостом, должно быть, в них прицеливался."
И вот мы, тридцать душ, под ружейным дулом и трое солдат, целившихся куда-то за мост и в нас, все мы с одним чувством, как я теперь ясно понял, медленно проезжали долгий второй мост.
Казалось, и конца не будет: такой медленный путь, такой долгий мост, такой длинный поезд.
Бог пронес, благополучно проехали и этот мост, солдаты закрыли вагон, и опять поезд помчался.
- Куда? Не в Россию?
- И не в Данциг.
Поезд мчал назад от Данска по берлинской дороге. Неужто назад в Берлин!
Через приоткрытую дверь нам видны были станции, переполненные солдатами. Мы ехали по дороге к Берлину. Было жарко в вагоне и мучила жажда. Без еды человеку и день и два можно, а без питья куда труднее. Нам было трудно, а детям совсем было плохо. Жалко было смотреть, а помочь нечем.
Мне иногда казалось, что все это во сне снится, и не могу я проснуться. И соседка моя, странная барышня, была совсем, как из сна.
Когда в Ильинскую субботу в Берлине я протиснулся в первый попавшийся вагон - в спальный, там в проходе оказалось и еще несколько человек таких же, как я, с билетом неспальным, и эта барышня. Барышня на первых порах нам рассказала, что потеряла свою мать и маленькую сестру, - мать ее и сестра попали в другой поезд, но скоро о матери совсем как-то забылось, а впоследствии, в Алленштейне, о матери она ни разу не упомянула, а говорилось о каком-то важном дяде, который живет в санатории в Берлине, где и она жила. Барышня ехала в Петербург к родителям… Одним говорила она, что она чешка, другим, что воспитывалась в Лифляндии, а третьим, что она немка. С первых же слов не без задору заявила она, что она австрийская подданная, а потому враг всем нам, русским. А в Торне, на большой остановке, когда она особенно ласково и игриво повернулась к проходившему офицеру, тот ей грубо заметил:
"Уберите свою морду, я вижу с кем имею дело!"
Странная, очень странная барышня.
И за всю дорогу ничего враждебного от нее никто из нас не видел, напротив, и одна слепая старуха, на все четыре стороны отпущенная из больницы после операции, каким-то чудом втиснувшаяся в наш берлинский спальный вагон, без нее просто бы пропала, - барышня ухаживала за нами. Заявляя солдатам, что она подданная австрийская, она получала большие льготы, и в Алленштейне ее пропустили в город, и тогда принесла она нам бутербродов, а тут на всякой остановке она высовывалась из вагона, заговаривала, расспрашивала, добиваясь, куда нас везут. Вела она себя необыкновенно вольно и около нашего вагона шли разговоры легкие и веселые, совсем не под стать вагону, и постоянно слышался смех. Что-то стрекозиное было в существе ее с неутомимостью и беззаботностью, довольно высокая, очень тонкая, ничего себе барышня, только глаза какие-то - пустые какие-то до жестокости, и она никому не смотрела в глаза, словно сама это чувствовала. Непонятно было, зачем она ехала с нами в нашем телячьем вагоне, где даже уборной не полагалось, и терпела с нами и голод и жажду. Она позеленела вся, а ни разу не пожаловалась… жаловаться? - она смеялась не меньше, чем там, в берлинском спальном вагоне, наша странная барышня.
Барышня добивалась узнать, куда нас везут, и зачем кружат по дорогам, но и ей толком никто не мог ответить.
Так до самого вечера в полной неизвестности мы все ехали и ехали. И странно: обыкновенно загадываешь, что с тобой дальше будет, а тут все мысли повернулись только к настоящему, только к одной минуте, за которой, казалось, ровно ничего не было. На остановках наш вагон приотворяли, но из вагона нельзя было выйти. Стали попадаться вагоны с запасными. Запасные, узнавая русских, гикали и кричали вслед:
- Смерть! Смерть! Смерть!
- Париж возьмем, до Петербурга доберемся! - грозили.
- Смерть! Смерть! Смерть!
И было жутко от их крика и угроз, и дети забирались к ногам, как от ружейного дула.
- Смерть! Смерть! Смерть!
На одной остановке наша странная барышня узнала, что от Крейца поезд повернет на Щетин-город, туда и повезут нас, в Щетин.
На воле погасал вечер и в нашем вагоне совсем темно стало. Зажгли чуть маленький огонек, и, успокоенные Щетиным, где и нам будет передышка, стали мы готовиться к ночи, претерпеть как-нибудь ночь до утра.
Когда я думал о пути в Россию, я готовился ко всяким трудностям и предполагал какие угодно опасности, конечно, могли взорвать мост, конечно, можно было попасть под перестрелку! - и думая о всяких нечаянностях и готовясь к всяким неприятностям, мне и в голову не приходило, что может случиться еще и такое, чего и во сне мне не снилось.
Не доезжая Крейца, наш поезд остановился. Барышня приотворила дверь и по обыкновению высунулась из вагона. И сразу послышались голоса - против нашего поезда стоял поезд с запасными. Судя по голосам, народ был нетрезвый, галдели.
- Тут русские?
- Какие русские, - весело ответила барышня, - я австрийская подданная.
И пошел разговор, тары-бары: барышня понравилась. Барышня рассказала солдатам, что и отец и дед ее были солдаты, и готовы были умереть за родину. Она говорила с большим одушевлением, как самую чистую правду.
- А русских тут нет? - опять спросил кто-то.
- Тут больные дамы, - сказала барышня и опять так убедительно, что на некоторое время никто и не подумал усомниться и занялись самой барышней.
Барышня очень понравилась и они убеждали ее войти к ним в вагон и ехать с ними до границы. Барышня не возражала, она охотно все исполнит, но… она не может оставить вагон, в котором больные дамы.
- Давайте посмотрим!
- Тут женщины.
- Русские женщины! - добавил какой-то хрипло.
И несколько солдат, раздетые, в одних фуфайках, соскочили из своего вагона и направились к нашему, телячьему.
Барышня замахала:
- Никого вы не найдете, вы только перепугаете. Слышите, нельзя ходить! - и крепко стала, загораживая вход.
Товарный вагон высокий, войти в него не очень легко, надо вот как подняться! - но один хмурый с голыми крепкими руками схватился за перекладину и полез.
- Чья-то мужская шляпа, - сказал другой, вглядываясь через полуоткрытую дверь, - и не больные вовсе, мужчины словно.
- Русские.
- Русские, русские! - отозвалось в поезде.
Барышня соглашалась: она пойдет в их поезд, только они должны отойти от вагона. Барышня поедет с ними.
- Женщины, - опять сказал кто-то.
Солдаты загоготали, их уж много теперь повыскакивало из вагонов.
Наш вагон затаился, старались не выдать, не дышали, и вот какой-то одурелый - от бессонных ли ночей, либо от голода, - стал подавать голос, что он пить хочет.
Барышня делала знаки, чтобы замолчал, но он не унимался, он тянул свое, что пить хочет.
- Я пить хочу! - сказал он настойчиво.
0 Русские! - закричали у вагона, - там русские! - и двое бросились с другой стороны к закрытой двери, чтобы открыть вагон.
Барышне не верили. Отталкивая, уж лез какой-то. Одна минута - и только воля Божья.
- По вагонам! - раздалась команда.
А наш поезд рванулся и пошел. Куда - все равно уж куда!
Барышня изо всех сил ухватилась за дверь, чтобы задвинуть, и прищемила палец. И в то же время полька в белом бумажном платке, схватившись за голову, закричала:
- Завьяла! Завьяла!
А ее сестра лежала навзничь белая, как белый бумажный платок.
И другая женщина с перекошенными глазами с воем забилась по полу.
Поезд мчался. И стук колес не заглушал воя.
Кто же услышит? - И некого кликать.
4
Уж думали, и рассвета не будет. Перепуганные просидели ночь, ни на малую щелку не отворяя вагона, дышать нечем было, все терпели. И дети перетерпели ночь. Наша барышня только на пальчик дула, во какой стал, почернел.
Утром рано приехали в Щетин-город, и наконец-то из вагона нас высадили.
- Тут нам будет передышка
- Вон там, в свинарне на соломе отдохнете! - показывал солдат дорогу.
И нам, натерпевшимся в телячьем вагоне, свинарня показалась раем небесным. И на самом деле, помещение просторное и соломы вдоволь, и солома чистая, ну, чем не рай, правда, под соломой след свиной липкий, да что поделаешь, не дома, война идет, и еще претерпеть надо. Ведь, мы для них кто же? - сметие, так - сор, не больше. Ну и досталась нам на долю свинарня.
Нас не тридцать, не триста, нас три тысячи душ разместились на соломе в свинарне. Коли хочешь, можешь выйти на площадь, а не хочешь, лежи на соломе.
На площадь перед свинарней мальчики-потешные - молодая Германия, так сами они себя величали - подвозят на автомобилях молоко и какао. Тут же на площади и продают.
Трудно протиснуться, всем хочется поскорее, и я с большим трудом добыл себе чашку какао. Горяченького-то хорошо выпить. Слава Тебе, Господи, насытился! И теперь с легким сердцем пошел бродить по площади, заглядывая, куда можно.
В соседнем помещении, в другой свинарне, лежали гладкие розовые свиньи.
- Пришлось заколоть немало, - объяснил мне солдат, - уж очень народу много, некуда вас поставить!
Еда насыщала, пошли расспросы и разговоры. Все, что от солдат о войне слышно было, все передавалось, как достоверное и несомненное.
Говорили:
- Либава горит. Варшава взята. Революция. Балтийский флот разбит. Петербург осажден. Финляндия вооружается.
Говорили:
- Пятьдесят казаков взято в плен. Япония объявила войну.
И опять:
- Пятьдесят казаков взято в плен.
Слушаю и вдруг вспоминаю, как в последние дни в Берлине наша пансионная горничная Ида, за два дня до мобилизации, сообщившая нам, что ее барин-офицер в субботу на войну едет - на русскую границу, с плачем говорила, какая Россия такая большая, и казаки! И мне ясно, какой это страх пустил слух о сдавшихся в плен казаках.
- А вы слышали, - говорю я легковерным моим спутникам, - французские летчики засыпали бомбами Нюренберг!
Среди шатающихся по площади встретились мне с забинтованной головой, они все озирались и говорили каким-то придушенным голосом, - это из Ростока, где напали на них и избили.
- Если бы не солдаты, живу не быть - говорил один избитый, - спасибо, в тюрьму отвели.
Были среди них и женщины.
И только одного я встретил: длинный, как шест, с необыкновенно добрыми глазами, ободранный, с вырванным карманом, он выехал, как и мы, в Ильинскую ночь, только на другую границу, и гнали его с другой партией и ни в каком телячьем вагоне… правда, и в простом человечьем вагоне не очень-то пришлось ему сладко, а все-таки…
Сам начальник станции нам ведрами воду носил! Но и этот рассказ о начальнике станции никого не умирил: с забинтованной головой ошарашенные лезли в глаза неотступно.
Наслушавшись всяких страхов, я вернулся в нашу свинарню. Там я встретил старых знакомых. Там, прихрамывая, с опухшими ногами, переходила из угла в угол барышня, у которой тогда отнялись ноги, и что-то затаенное, сосредоточенное стояло в ее молодых глазах, и красивый старик военный, почерневший весь, сидел, закутанный пледом, - жалко было смотреть на старика.
И та нянька с безвозрастным лицом, на стороне которой оказалась правда, - повезли, ведь, не кинули! - все с узелком копалась, собирала последние крохи для детей, и в лице ее была какая-то застывшая бесповоротная решимость, как у нашего простого серого солдата, идти хоть на край света, безропотно и молчаливо, пока не свалит. Там с матерью сидела Ира, девочка белокоска, грустенькая с побледневшим личиком, и как-то молчаливо, больше уж не спрашивала, "что сказал офицер?" Да и куда ей было спрашивать: порастеряли дорогой игрушки любимые!
- Мамочка, - вдруг говорит Ира, - мамочка, мне бы только медведюшку… без лапков!
- Достанем, деточка, дай, домой приедем и он прибежит.
- Мамочка, - Ира смотрит и в глазах ее такая глубокая вера, - как прибежит?
- Ножками деточка.
- Ира, - говорю белокоске, - а у меня лягушонка пропал, ой, какой был лягушонок! я его возил с собой в Рим-город.
Ира собирает солому, - это на память. И я взял один колосок - и мне на память.
К вечеру свинарню заперли, пересчитали всех, и погнали на пароход. Толпа озверевала. И было так же, как в Берлине на вокзале в канун Ильина дня; места расхватывали силой. И женщины и дети остались без места на палубе. Или уж на белом свете рыцари все перевелись? Или совести так мало в мире осталось?
Долго нагружали пароход.
- Куда?
- На остров Рюген.
- Высадят на остров и там оставят.
- Картошку копать! - пустил какой-то. И уж в огнях пароход отчалил.