5
Ночь прошла в страхах.
И не то пугало, что высадят на остров и там оставят картошку копать, об этом пока мало думалось. Кто-то сказал, что пароход всякую минуту может наскочить на мину. И одни не спали от страха, другие потому, что угла не находили, где бы прилечь можно, а третьим просто сна не было. Вся палуба и все проходы были заняты.
"Только бы до утра дотянуть, а там будь что будет", - так одна выговаривалась ночная дума.
А ночь была долгая.
Солдаты, обыкновенно, не разговорчивые, если спросить о деле, и разговорчивые о всяких слухах, тут, на пароходе, подобрались совсем, как немые, и особенно один, такой был угрюмый. Утром, когда уж виден был остров, я со своим чемоданом протеснился на палубу, и стал прямо против солдата, и после бессонной ночи показался он мне, бессонный, еще угрюмей. Я смотрел на остров, на священный Рюген, где когда-то в Арконе стоял Световид - наш Перун златоусый, и я думал о далеких седых временах и забытых. И вот случайно перевел глаза и не узнал солдата: это был совсем не тот, ну совсем другой солдат разговаривал с какой-то польской дамой; прислушиваюсь, разговор не немецкий. Дама куда-то скрылась. Я подвинулся еще и уж глазам не верил: солдат держал на руках ребенка.
"Еде пан, капитан…" - напевал солдат, покачивая ребенка.
И до самого острова, как стать нам, лицо у него сияло, и всем, кто б его спросил, он давал ответы. Он говорил по-немецки, но за каждым немецким словом слышалось другое.
"Еде пан капитан…" - напевалось где-то неотвязно.
И я подумал:
"Вот оно как, земляк, видно, земляков встретил!"
Рюген священный, славянская Руя, святая Аркона.
Пароход тихо остановился.
Нас, не тридцать, и не триста, нас три тысячи душ высадили на пустынный открытый берег и кинули на ветер. Ветер гулял по берегу широкий и не было от ветра загулы.
- Кто пойдет в город, того расстреляют!
"А если вправду тут оставят?" - и теперь эта мысль всем завладела.
Ветер пронизывал, и не было где схорониться. Раздраженные бродили люди по берегу, другие расположились на земле, как цыгане, и ежились под ветром.
- Кто пойдет в город, того расстреляют!
И только одну нашу странную барышню пропустили в город. Там она накупила нам всякого съедобного, а главное, принесла весть.
- Пароход придет к вечеру и всех повезет в Швецию! - сказал нам наша странная барышня.
И на время поверили и, уплетая съедобное, размечтались. Тут и о багаже своем вспомнили: выдадут ли его или сожгут, как стращали.
- У меня там драгоценные самоцветные камни и жемчуга у меня там, за много лет большими трудами собрал я, - слова, как камни самоцветные и слова, как жемчуги, народа нашего, я хотел венец слить, убрать камнями, обнизать жемчугом - дар народа русского на великую его святыню, на вольное страдание.
Барышня ничего не понимала: какие камни, какие самоцветные?
- У меня там цветки и травки от святынь древних, - память вечного города, им и цены нет, в тетрадке засушены, и образки и крестики…
"А ну, как не придет пароход?" - вдруг схватило сомнение.
Солнце светило, ясный был день, и с полдня стало совсем тепло. Но тревожно и жутко было под солнцем. Помешанные кричали, и Бог знает, чего только не было в их измученном крике.
Какая-то дама все показывала на свою юбку и уверяла, что в карманах она везет бомбы, другая вырывалась, умоляя пропустить ее, и искала все паспорт, который у нее отобрали.
И не помешанные мешались, взгляды были недоверчивые и подозрительные, говорили шепотом, подозревали чуть не всякого: все казались шпионы, и самые добродушнейшие, простые, бесхитростные люди попали в шпионы.
Барышня странная, конечно, сделалась шпионкой. Я не знаю, кто была эта барышня, дурного она нам ничего не сделала, и теперь она прощалась с нами, дальше в Швецию она не поедет, она тут останется. И хоть уверяла она, что пароход непременно придет, как-то уж и ей не верилось.
"А ну, как не придет?" - схватывало сомнение.
Нет, барышня была права, к вечеру пришел пароход.
Голубой шведский флаг с желтым крестом высоко развевался над палубой. Голубой шведский флаг с желтым крестом сулил конец нашему плену, конец терпению, конец пути полонному.
А там за Варяжским морем, там скоро и близко Россия, куда во все дни и ночи устремлялась душа, и без которой не надо и жизни, Россия, великая родина наша.
У Иры глазенки сверкали: и она поняла своим маленьким сердцем. И если будет помнить, будет она вспоминать и болеть за свободу.
- Ира, скоро в Россию!
- В Россию! - повторяла девочка белокоска и глазенки ее сверкали.
И та, что от радости заплакала, когда объявили, что все поедут в Россию, стояла на палубе, гордая и терпеливая, как сама Россия, и гнев в глазах ее, и проклятие, а в сердце святая Русь, завет светоносный милости и пощады.
- В Россию! В дорогую нашу Россию.
1914 г.
Кубики
Когда я слышу, как жестоко поступали там с теми невоюющими, только попавшими по всяким делам за границу и в большинстве больными, возвращавшимися с теплых вод русскими, когда вспоминаю свой подружейный путь из Берлина через Ольштын в Щетин-город - по-лонное терпение наше и путевые рассказы тех встречных, потерпевших в пути, с проломленной головой, я знаю, многое из бывшего ужасно, и все-таки думаю, взрослые мы и ответить и постоять за себя можем, а главное претерпеть многое можем, но я никогда не мог примириться ни там, в телячьем вагоне, ни там, на соломе в свинарне, что и дети ехали с нами и детей, как и нас, таскали по этим телячьим вагонам и морили на соломе.
Нынче выбрался я на вокзал вещи посмотреть, - писали в газетах, будто все сданное там, а также и покинутое по дороге, в целости до нас доходит. Таких, как я, лишившихся всего достояния своего и уж отчаявшихся получить что-нибудь, набралось душ пять, и мы бродили по вокзалу около сундуков и чемоданов всяких, высматривая, не окажется ли на наше счастье чего нашего? И сколько ни смотрели, а найти своего ничего не нашли. И служащие, к которым мы обратились за справкой, и сам начальник станции мало чем нас утешили.
Ну, на нет и суда нет. Жалко, и мне особенно жалко, что там вместе с вещами носильными и неносильными память осталась…
Душ пять нас бродило по вокзалу, коз лупленных, и ведь, оказался-таки один удачный, он из груды чемоданов вытащил, наконец, свой, - дошел благополучно! И кажется, чего еще, забирай сундук да на извозчика и кати себе домой с Богом, да не тут-то, тот счастливый и не думал за извозчиком бежать, а как и мы, бродил по вокзалу и что-то, как и мы, высматривал безнадежно.
В чем же дело?
А вот в чем - и дело его безнадежно.
Возвращался он из-за границы и ни в каком телячьем вагоне его не катали, ехал он в обыкновенном человечьем, а ехал он не один, а с Костей, и везли они корзиночку с игрушками, так поставили ее в ногах, никому не помеха, стоит себе, одно ухо зайчиное выглядывает: понасажал Костя в корзинку зверей видимо-невидимо, все, ведь, приятели, ни с одним расставаться ему не хотелось, и случилась такая беда, проходил кондуктор по вагону, зацепил ногой за корзинку, да не говоря ни слова, за окно ее, только и видели. Костя в слезы, - ведь, эти игрушки, его, эти зайцы, этот медведь, эти коробочки и бочоночки и кубики всякие для него, я даже и не знаю, что для нас такое может из вещей быть, ведь, для него они живые… мы это забыли и теперь понять не можем, как это так кубики живые! - Костя заплакал: жалко. Тут кондуктср взялся за Костю и так отодрал его за уши, что Костя больше не пикнул. Без корзиночки ехали дальше, вес молчком. А уши за дорогу принялись болеть, во какие вспухли, и как домой вернулись, пришлось уложить мальчика в кроватку.
Скучно Косте лежать в повязке, а еще скучнее оттого, что один он лежит и не с кем ему по-своему поговорить, нет больше приятелей его. Где? Где-нибудь в поле лежат закинуты, папочка, ничего, ухи подживут, папочка дорогой, папочка, принеси мне корзиночку Зайцеву! - стал просить Костя, когда дошло и до него в детскую, большие разговаривали, будто весь багаж из-за границы приходит и на вокзале вся платформа завалена.
А тут с ухами хуже стало, разбередил что ли…
- Папочка, принеси мне, папочка, одного только зайчонка того!
Только одного зайчонка просит.
Вот в воскресенье отец и пошел на вокзал, вот и отыскал свой чемодан - дошел благополучно! - а корзиночки-то, выброшенной за окно, с игрушками Костиными, знать, не найти. И уж вещей этих, чемодана, не надо ему и лучше бы сожгли их, как по дороге грозили. Как он вернется? Как Костя на него посмотрит, как встретит?
Ведь, ждет!
Только одного… одного зайчонка просил.
- Папочка, а зайчонка?
И как горько заплачет, когда узнает, что никакого нет зайчонка. А где же? Да где-нибудь, в поле, закинут.
- Папочка, папочка, за что ж моего зайчонка?
И как больно замучается от обиды немудреное сердечко.
А зайчонок, а медведь, а коробочки и бочоночки и кубики всякие, никому не нужные, только Косте, и живые для Кости, и по правде живые живым чистым сердечком Кости, там на поле заброшенные, там под осенним дождем вместе с хлебами затоптанными на небо вопиют к Богу за первую и горькую обиду.
1914 г.
Среди мурья и неурядицы
"В дни народной страды…"
В дни народной страды, терпения, надежд и отчаяния, когда Россия, колыбель наша, истерзанная злым бессчастием, родина наша, пришибленная холопством, из века веков помыкавшим народною волей - душою русской, поднявшейся духом до огненных вольных костров, затаилась в последнем ожидании суда Божия, а в кузницах, где подковывали лошадей, из вил и сох уж кует Вольница пики.
В дни тайных, еще не открывшихся решений над жизнью и смертью народов, когда денно и нощно ангелы Божий несут последние молитвы на единое небо к единому Богу со всех концов белой расколотой, раскопанной земли.
В дни веры и жертв, неволи и страха, кощунств и отъявленной подлости - после дневных забот и мелочей житейских, надувательства всякого и обмана, ожиданий напрасных, гнева и горечи, вдруг вижу звезды.
Я еще не видал таких звезд и так никогда не любил!
И в тихий полунощный час, когда в соседних домах погасят огни, я тихонько подхожу к окну и смотрю.
А они горят, любимые, близкие, верные звезды.
1916 г.
Сестра усердная
I
Всякий день по утрам, когда вы проезжаете на трамвае но Суворовскому, вам встречаются колесницы с белым серебряным балдахином и с электрическими фонарями, а за колесницей кучка провожатых и две-три кареты. То же самое вы встретите и на Загородном и на 17-й линии. Все это покойники настоящие, именные: кого на Охту, кого на Волково, кого на Смоленское домой несут, и уж наверно на их могилах поставят памятник. Но попадаются вам и другие, и таких тоже немало: едет возница, на дрогах - желтый дощатый гроб; возница едет быстрее, чем тянутся те с электрическими фонарями, и за гробом никого не видно. Мне всякий раз хочется остановить возницу, - такой в картузе с усами серый, - приоткрыть крышку, заглянуть в гроб: да кого же, кого это везут, как кладь, был же, несчастный, именинник, и хоть одна душа, хоть раз в году, кто-нибудь приходил же к нему в гости на именины, пили чай, или и в жизни так было ни души! Заглянуть среди бела дня на людях, - где там заглянешь! - не полагается и не позволят. Но я и так дознался, и я расскажу вам про одного такого человека.
* * *
Вам случалось встречать сереньких и незаметных, постоянно хлопочущих барышень, каких-нибудь служащих в конторах и кассах, учительниц городских и домашних, вам случалось заговаривать с ними так, не по делу, вспомните, вас не поражала одна странность, а может, и вызывала улыбку, - неожиданная мечта их о самых невообразимых путешествиях: непременно ехать куда-нибудь за тридевять земель - в Африку, в Австралию, в Индию.
Татьяна Спиридоновна Светлакова, учительница городской школы, мечтала о Индии.
Почему о Индии? Потому ли, что Индия - чудесная, одно слово - Индия? Сама Татьяна Спиридоновна ничего не могла ответить и лишь одно - ехать ей в Индию, вот и все. И однажды после экзаменов, распустив ребятишек, она взяла и поехала. И благополучно добралась до Ташкента и дальше до какой-то конечной станции, путь сухопутный представлялся ей и самым прямым, а главное, самым дешевым, - но тем и кончилось путешествие: с караваном, отправлявшимся в горы, как ни просила, ее не взяли, да и денег у нее, по правде сказать, не было, какая уж Индия!
Об этом путешествии своем индийском стыдливо, - Татьяна Спиридоновна всегда чего-то немного стыдилась, - рассказывала она со всякими и печальными, и веселыми подробностями: и как на конечной станции у порога в Индию, желая добыть себе денег на обратный путь, предлагала она уроки, в которых, к горю ее, не оказалось нуждающихся, - будь портнихой, умей сшить платье по-питерскому, другое бы дело! - и как сарты, что ли, там в чалмах страшные, любопытства ради, за руки ее трогали, и как, наконец, дал ей денег начальник станции, добрый человек, и в четвертом классе, - прощай, Индия! - поехала она домой.
Кроме мечты о Индии, вроде как осуществленной, - говорили же и не в шутку, что Татьяна Спиридоновна в Индию ездила, да и сама она с этим потихоньку свыклась, - была у нее и другая, столь же заветная мечта и совсем несбыточная, мечта о Швейцарии, которую представляла себе Татьяна Спиридоновна чуть что не самим раем земным, где не только сама природа - реки медвяные, берега кисельные, горы сахарные, а и люди - не наши и не здешние, свои - настоящие люди и жить там - все равно, что в рай попасть! И однажды, в начале лета, прослышав о экскурсии в Швейцарию медичек, Татьяна Спиридоновна собрала свои вещи - старенький чемоданишко, с которым обыкновенно перебиралась из комнаты в комнату, - и, недолго думая, поехала на вокзал, и там благополучно в вагон влезла и на полку чемоданишко этот свой поместила, но тем дело и кончилось: заметили незнакомую, поднялся крик и, как ни просила, - одно место свободным оказалось! - не пустили, выпроводили вон. Один был такой случай, и не выгорело, так в Швейцарию и не попала.
Татьяна Спиридоновна ездила в Индию… мечтала о Швейцарии, а уж по России где-где не бывала: побывала она и на холере, и на чуме, и на тифе, и на голоде, и еще на какой-то там напасти нашей, без которой лето не в лето и год не в год: и так, кочуя от беды к беде, по Волге проехала, пробралась на Кавказ. И если не суждено ей было туманный Мон-Блан увидеть, она увидела пустынный, такой весь белый Эльбрус.
А вы знаете, что это значит, после холеры, чумы, тифа и голода, после тех напастей наших, без которых лето не в лето и год не в год, в горячий солнечный день вдруг ясно увидеть белый Эльбрус. По себе скажу, есть в мире Божьем такое… цветы такие полевые, горы такие белые неподступные, недостижимые, слово и звезды, звуки, как звезды, и наши желания, и наши дела, от которых, будь два камня - на груди и за плечами, а на одну минуту станет тихо, и в тишине этой и самое ожесточенное сердце благословит мир Божий, и жизнь земную.
Об этом путешествии своем кавказском стыдливо - Татьяна Спиридоновна всегда чего-то немного стыдилась, - рассказывала она со всякими подробностями: и как ее по дороге чеченцы, что ли, там черные с кинжалами сладким виноградом угощали, и как она Эльбрус увидела.
И оттого ли, что Эльбрус такой недоступный и суровый, пустынный, а она такая маленькая и незаметная и уж какая там суровая, белый Эльбрус повторялся в ее рассказах, как припев, как "Господи, помилуй".
Мечтая о путешествиях самых невообразимых и недоступных, Татьяна Спиридоновна мечтала, как она сделается доктором. После дневных занятий в школе бегала она по всяким лекциям и одно время поступила в Психоневрологический институт и с год вечерами занималась там науками, сдала часть анатомии, но тут ее вычеркнули. Ну, откуда же заплатить ей за лекции? - ее и вычеркнули. Так она в своей комнатенке, где-то на Преображенской* и осталась, да с нею тетка ее, старуха хворая.
Татьяна Спиридоновна ездила в Индию, на Эльбрус лазала… много чего видела, да и простуды всякие - и прострел и ревматизм и еще что-то донимающее - не отпускали: в кофточке-то летней в слякоть нашу и по морозцу попробуй побегай! - а так ничего, все такая же. И откуда только у ней силы брались? Везде поспеет и все устроит. И уж если надо чего, как крот, подземными ходами пройдет, а добьется, - будешь доволен.
Татьяна Спиридоновна птичьего молока достать могла.