И ему стало вдруг до того ясно, до того отчетливо, и уж больше не замечал он на своей шумной дороге: ни голубых бесшумных автомобилей, ни шуршащих калошей в два ряда колокольчиков, ни паутинок, ни лазаретов.
II
Вечер на третий день Пасхи. Старый Федотовский дом, темный, с переходами и чуланчиками, ь зале пасхальный стол. Отужинали. Все большие, старики, дяди и тетки, и только он, да Ильюша Федотов и то потому, что они гимназисты шестиклассники. А Лиду спать отправили Лида на год моложе брата, гимназистка.
Что-то скучно показалось, вот и задумал, пройтись ему наверх, в Ильюшину комнату, так посидеть, одному. Вышел и запутался по темным переходам, наскочил на зеленую черничку - в чуланчике по лестовке молилась, это за душу старика, должно быть, грехи его замаливала. Ощупью пошел дальше, - уж все равно было, куда ни приведет. Толкнул дверь. Переступил. И очутился в низенькой комнате.
Чуть светик от лампадки - Лида. Ну, как во сне: Лида в голубой кофточке и волосы распущены овсяные. И точно ждет его.
- Лида!
И тихо, как веточки, легкие руки положила она ему на плечи.
И они стояли так.
А глаза - Днесь весна! - голубиные, а губы - Днесь весна! - крестные.
Днесь весна благоухает
И радуется земля…
Пели внизу, подымался из залы цветной светилен. Сердце стучало - в ночь! под звезды! к звездам! сердце стучало - так и шел бы и шел… на костер.
Лида вдруг отвела руки.
И он остался один.
Чуть светик от лампадки, ну, как во сне. И на всю-то жизнь помнит, какая горечь охватила тогда его душу.
- Ли-да! - покликал кто-то: в коридоре черничка, должно быть, за душу-то в чуланчике которая зеленая молилась.
И ровно стена стала, вот замурует.
- Лида!
Лида вздрагивала вся - или испугалась?
- Тише! Веренея ходит… - и глаза ее, чего они молили? и о чем горьковали? - Днесь весна! - голубиные.
Днесь весна благоухает
И радуется земля…
Пели внизу цветной светилен старинным распевом огненной Последней Руси и римских катакомб Севастьяна-мученика.
* * *
Он несколько раз мельком видел ее в Моленной. Потом как-то встретил на улице: шла она из бани с Веренеей. Думал он о ней? Нет. А она, вспоминала ли? И не вспоминала. И только, когда начинали петь третью славу третьей кафизмы: "Боже, Боже мой, вонми ми, векую остави мя далече…" - та горечь неутолимая впивалась ему в сердце, и так бы сжег все и ушел, куда глаза глядят.
Уж в восьмом классе, как-то на Масленой, попал он к Федотовым. Много было своей молодежи - и гимназистов и гимназисток. Большие не мешали - отец уехал в гости, а мать - Баба-Яга - побыла немного и ушла на свою половину, и только одна Веренея-черничка с лестовкой, как истукан, сидела за самоваром, зеленая.
Затеяли игру в Оракула. И почему-то Оракул должен был предсказывать судьбу не на людях, а в соседней заставленной комнатенке, и к нему по очереди входили, как на исповедь.
А была Оракулом Лида.
И когда пришел черед идти ему к ней, вдруг запрыгало сердце, а ведь ничего он не чувствовал, не думал, не вспоминал. И, что странно, Веренея куда-то скрылась.
Лида сидела, покрытая платком: он должен дотронуться до ее головы, и она ему судьбу его скажет - такая игра. И лишь только он коснулся ее, она узнала, сбросила с себя платок, поднялась - и смотрела в глаза ему и так, точно прощалась - теперь уж на всю жизнь! - и тосковала - но это так, как ты родился, и так, как умрешь, бесповоротно.
- Ли-да! - окрикнул кто-то за дверью.
Она проворно закрылась и опять села, и видно было и через платок, как вздрагивала вся.
- Что вы так долго? - стучали в дверь.
- Лида! - и голос его звучал, как с того света: она его слышала и не верила, слышала и плакала неутолимо.
- Вы были сорок пять минут! - сказал ему в дверях какой-то дожидавшийся очереди гимназист.
Но ему все равно - как замурованный! - и только сердце, только немудрое сердце, рвущееся в неутолимой тоске:
"Боже, Боже мой, вонми ми, векую остави мя далече…"
Больше он никогда ее не видел. Слышал, что гимназию не кончила, вышла замуж, дети пошли, живет богато.
Так и кончилось, наступила жизнь житейская.
III
Андрей Павлович человек мудреный.
Говорил он мало и редко, но всегда что-нибудь такое, сразу и не сообразишь. Каким-то двум дамам, пристававшим сказать им особенное, предсказал смерть: сказал, громом убьет, - и убило, обе в один год померли.
А помните, заграничную знаменитость чествовали, еще в газетах тогда писали? Это Андрея Павловича изобретение.
Заехала в Питер знаменитость, и надо было так ее принять, чтобы во-веки восчувствовала. А все, что предлагали, - обед, венки, сервизы - было слишком незначительно и совсем не отвечало ни чувству, ни лицу. Вот тут-то Андрей Павлович и присоветовал: без всяких венков, без всего выступить всем дружно и замереть - дух, мол, захватило, ни слов, ничего нет. Понравилось, да так и сделали, охотников нашлось сколько хочешь. И вы представляете, что это было? Знаменитость мало того, что обиделась, а насмерть перепугалась - один Андрей Павлович чего стоит с замеревшим-то духом!
Андрей Павлович Бураков, действительно, мудреный.
Андрей Павлович свой собственный маленький язычок проглотил.
Дружил он с одной египтянкой - и ведь надо же такое придумать, из самого Египта фараонова в цирке тут наездницей служила. Как-то после представления повез он эту египтянку свою в ресторан ужинать, выпил холодного пива и простудил себе горло. Першит и першит и ровно куда там бумажка прилипла и никак не отлипает а глотать ничего, и не обратил внимания, ну, после уж, посоветовали, смазал йодом, и больше не беспокоило. А в один прекрасный день, сидим с ним за самоваром летнее время, пить хочется - налил я ему стакан, а он чтобы подождать, нет, как горячего-то глотнет, да с чаем видно, и проглотил: туда-сюда - нет язычка, к зеркалу нет его нигде. Взял я лупу - чисто. Ну, был язычок и нет, Бог с ним, только вот беда - голос пропал. Первое-то время очень ему тяжело было, потом попривык.
И женился Андрей Павлович по-чудному.
И оттого ли, что в калошах венчался или еще почему всего, ведь, не высмотришь - только год-два была еще настоящая жизнь: жил он с женой тихо-смирно, советно, один без другого ни на шаг. И какое совпадение, ну, совсем другая была, а тоже Лидией звали, Лида! А уж на третий год стали друг на друга раздражаться, постоянно ссорятся: она фыркает, он молчит, да так, лучше бы уж кулаком. И только на людях будто по-старому - изолгались перед людьми, измучили друг друга. И больше не одни в доме, как прежде, а и сестра ее с ними, и еще другая сестра приехала, а потом и мать, - всю квартиру заняли. А был в доме такой загончик вроде чуланчика Федотова, где Веренея-черничка по лестовке за душу молилась зеленая, тут он и ютился, впрочем, домой возвращался он поздно и прямо спать.
А как-то тоже в один прекрасный день, проснулся он утром, хвать, а в доме пусто - никого: ни жены, ни тещи, ни сестер. И голо: все, что было, все с собой забрали и зачем-то какие были сорочки, все белье его увезли. Так, в чем был, в том и остался.
Вот она, жизнь-то житейская!
* * *
"И у всякой птицы есть свое горе!" - почему-то подумалось, и эта словами сказавшаяся мысль словно пробудила его.
Он перешел Золотоношскую, еще немного и Невская лавра.
В лавре звонили к пасхальной вечерне.
Бабушка Ермиония - Россия старая, в чистоте державшая старую русскую веру, огненная Россия, Последняя Русь - бабушка, ты не узнала бы Андрея, внука своего, а помнишь, приходил к тебе в праздничной голубой рубахе с серебряным поясом, тонкий, как березка, помнишь с сестрами-то на твою могилу…
В лавре звонили к пасхальной вечерне, отзванивали по-пасхальному - Днесь весна! - по-весеннему.
Днесь весна благоухает
И радуется земля…
С народом, с ребятишками вошел Андрей Павлович в лаврские ворота и сейчас, как из арки выйдешь, по правую руку, увидел памятник - и, как когда-то с сестрами могилы бабушки Ермионии, остановился - памятник огненной скорби - Достоевского.
- Федор Михайлович, Христос воскрес!
1916 г.
Китаец
I
Шурке три года, мальчик он крепкий, зубастый, а как наденет на голову черную с шариком тюбетейку, ну, такой чудной, татарчонок. Шурку зовут Шуркой, а еще и Петух. Почему Петух, неизвестно, но ему это очень по сердцу, и, когда его так покличешь, он лукаво прищурится и улыбнется.
- Петух!
В Таганку из деревни, из Кислова, попал Шурка на побывку к крестной с матерью своей Сашей, нянькой Гали. Галя, гимназистка-третьеклассница, Шуркина крестная. Спит Шурка на Устюшиной кровати с Сашей, а Устюша кухарка на полу около, а встает Шурка первый и чуть свет на ногах уж, вот почему, должно быть, и Петух он.
Я, как и Шурка, попал в Таганку тоже на побывку, а комната моя через кухню, потому я все и знаю.
На новом месте, хоть и после дороги, а заснуть я долго не мог.
От кухни, что ли, в моей теплой комнате очень много было маленьких тараканов: они бегали по рукомойнику такие вот малюсенькие с усиками, а мне все казалось, когда потушил свет, по мне бегают. И вспоминался разговор с хозяином, прапорщиком, вернувшимся домой в отпуск из госпиталя, и один из рассказов его особенно.
Был у них один прапорщик, немолодой уж, и вот, во время несчастий наших после трех дней отхода, когда стало чуть поспокойнее, и он увидел своих - кого без носа, кого без руки, кого без ноги, с ним произошло то, чего он не мог ожидать и о чем никогда не думал: он уже не мог больше слышать снарядов, - всего дергало, и никак не мог остановить слез, и все-таки продолжал командовать и докладывал, как адъютант, своему начальству.
И я, и вправду осыпанный маленькими тараканами, бегающими по мне, я в жару все ворочался, все-то виделось, видел я, как этот самый прапорщик, потрясенный несчастием, командует и докладывает начальству своему и не может удержать слез.
И Саша с Устюшей не спали.
Устюша рассказывала Саше про свое, как в Великий четверг, когда люди в церковь к евангелиям пошли и там со свечами стояли, стояла она в очереди.
- За яйцам! - жаловалась Устюша, - грех один.
А Саша ей о деревне, о своем Кислове, где бабы одни.
По словам Саши, всех баб погонят в Китай, потому что в Китае баб нет, а на их место, в Кислово, пришлют китайских мужиков.
- Китай, - говорила Саша и говорила это особенным голосом, - Ки-та-ай, синий, грязный.
Саша баба молодая, крепкая, броватая, муж ее Анисим в солдатах, а Устюша хоть и не такая, но и не какая-нибудь, и разговор долго держится около Китая, т. е. китайца, и понемногу Сашины китайские мужики, которых пригонят в Кислово на место баб, превращаются в нечто большее.
- Анисим под Петроградом стоит, - шепчет Саша, давясь над мудреным нерусским названием, трудным и нескладным для простого русского человека, и переделывая его по-своему в какой-то Питер-город, - у них там этих мужиков страсть…
- К Дроздовой барыне, барин-то млявый, тоже китайский мужик, ходит! - фыркнула из-под тряпок Устюша с полу.
И от Дроздовых перешла она к соседям Коняевым и к какому-то Таганскому страннику, который на Москве "мощам торгует", и тоже из мужиков китайских.
Пошла я в баню, моемся, душ нас двадцать баб, взяла я шайку окатиться и только нацелилась, хвать мужик входит, так и ахнули. "Не беспокойтесь!" - говорит, а сам воду остановил, черт мохнатый, да у кранов с полчаса возился, наорались на полке-то!
- Китай, - вздыхала Саша, - си-ний, гря-а-зный.
Приснилась мне Петропавловская крепость, не такая, как осела она над Невой, невидная из-за дворцов набережной, видная лишь золотым своим шпилем, а какая-то с гравюры, будто Пиранези. Нас отобрали негодящих слепых, хромых, зяблых, нас поставили защищать крепость, а начальником нашим будто редактор одного, пока что не прихлопнутого, кое-как выходящего, петербургского толстого журнала, я его в глаза не знаю, но тут узнал, на адвоката П. похож и в золотых эполетах. И все мы хорошо понимаем, что крепости нам не отстоять, и смерть неминуема. Я стою под высокой, ничем не защищенной аркой, я вижу холодное серое небо, серую каменную, скользко накатанную площадь, а издалека, как на картинке, ползут и прямо на нас, как черные черви…
Тут закричал Шурка, и я проснулся.
А Шурка закричал потому, что ему тоже сон приснился. А снилось ему, будто, большое поле, и по полю все головы человечьи, маленькие, белые, на тонких шейках, как стебельки, и вот, откуда ни возьмись, пришли две черные головы, огромные и стали есть эти маленькие белые головы. Шурка испугался и закричал.
Закричала и Устюша: показалось Устюше, будто нечистая сила, невидимая, крутит ее по полу, и ничем не остановишь, так и крутит и крутит.
- Кара-ул!!
II
Шурка не боится ни Бубуси, так зовет он мать Гали, хозяйку, ни прапорщика, хозяина, молчаливого, лишь изредка окликавшего Шурку - Петух! - ни самой Гали, крестной своей, ни брата ее Бориса, с малых лет знавшего поименно всех таганских собак, ни старого учителя Гали Николая Павловича - Галя два раза в неделю пальчиками по утрам играет на рояли, а Павлыч около сидит, ноты ей считает басом, никого, кажется, не боится Шурка, а вот мне долго не поддавался.
Я пробовал заговаривать по-птичьему, высвистывал всякие разговоры, - я заметил, когда в лесу начнешь эти разговоры, птички откликаются - и теперь чижик, молча встряхивающийся на жердочке, откликнулся из клетки, а Шурка как уселся на диван, так и сидел, с опаской посматривая.
Хозяин, приладившийся к подневольной окопной жизни, где газета и книга - редкость и одно развлечение - чай, хозяйничал с большим умением: чай мы пили и крепкий, и крутой.
Разговор сначала шел о газетных новостях, конечно, потом так обо всем, по-московски.
На Москве всякий знает, что вечерня на Плащаницу в два часа, а в Прощеное воскресенье да в первый день Пасхи в три. В первый день Пасхи трезвонят до двух, затем - час отдых, и ровно в три, и это так же, как ровно в полночь под Пасху, начинается по всей Москве благовест.
Я жаловался на наши порядки - кому же, как не Москве, матери городов, и пожаловаться на Петроград! - нынешнюю Пасху мне не пришлось постоять на Пасхальной вечерне: собрался я нарочно загодя, торопился и около трех был уж в церкви и два часа ждал - на колокольне без толку звонили! - да так и ушел и не один, - нас ушло немало. Оказывается, батюшки-то по приходу стреляли.
- Да что говорить, "Христос воскрес", как следует, не умеют пропеть!
И разговор перешел к церковным распевам.
В России, что ни губерния, то свой распев, и есть исконный наш русский - знаменный: "В чермнем мори браконеискусныя невесты образ написася…" - да, этого до смерти не забудешь. И есть еще столповой, чем Москва гордится. Большого Московского Успенского Собора: "Преобразивыйся на горе, Христе Боже…" - как загудят соборяне, так при царе Иване Грозном пели, так и нынче услышишь.
- А у нас: "Сорок девок, один я…" - но я это сказал так, больше от горечи, в сердцах.