Никогда не забуду, как прошедшей весной шел я раз днем по Невскому. День был пасмурный, мглистый, - текло. И вижу, мне навстречу, и Бог знает, куда это их гнали, к Воинскому начальнику что ли, душ пятьдесят, один под стать другому, ободранные и в чем только душа, не в ногу, в ногу не попадают, а сзади старухи какие-то убитые, заплаканные и казенная повозка с сундуками. Конечно, какие это солдаты и всех их забракуют, или уже забраковали, но по положению-то своему они все-таки призывные и все равно, как солдаты настоящие. И вот на углу Литейного около Соловьева, на самой толчее и пришла какому-то несчастная мысль запеть песню, как по-настоящему. Ни голосов, ни слуха - какой уж там слух! - а затянули: "Сорок девок один я…" И как это затянули они, верите ли, все мы, прохожие, всякие, сколько было нас, все мы на минуту остановились. "Сорок девок, один я, девки в лес, - я за им…" - а в хвосте-то эти старухи - мать, тетка, бабушка - озяблые, заплаканные, один Бог видит, что душой-то передумавшие, сердцем-то своим старым, горьким изболевшие по всем этим по Иванушкам. Мне надо было на Фонтанку по делу, я заторопился, и успел вовремя и назад уж на трамвае по Бассейной, а слезаю на углу 8-й Рождественской и опять - и ушам не верю - "Сорок девок, один я, девки лягут…" Да это те самые, только еще, только доплелись с Невского, маршируют по Суворовскому. Год прошел, а мне почему-то все вспоминается - и уж не до смеха - досада и какая-то горечь лютая. Я вспоминал в несчастиях наших, я всякий раз вспоминаю, когда наголову измученной, бесталанной родины нашей недоля, словно в насмешку над святыней нашей, над Кремлем московским, над распевом знаменным и над всем, чем жива душа русская, валит беду за бедой - предательства, измена, происки, погромы, хищение, Господи, с великого-то ума чего-чего только ни натворили мы за это страшное время, - ведь, стыдно в глаза посмотреть! Или это допевает свою песенку Петроград?
- Нет, - говорю, - у нас тоже… у нас, у Спаса Колтовского лежит иеросхимонах Иоанн, уставщик Валаамовский, основатель Саровской пустыни, замучен Бироном, и цепи его в церкви хранятся в притворе.
И переходит разговор к Сарову, к народным толкам, к юродивым и блаженным.
Идет молва, дядя Александр рассказывал, - дядя Александр возит в Саров богомольцев, человек правильный, зря не сказал бы, а сказал он вот что, будто юродивая одна за три дня до объявления войны останавливала проезжих: "Куда вы едете? Отец Серафим пошел с котомкой на войну, три года не будет!"
- Три года? - переспросил хозяин невесело.
- Тоже дети предчувствовали: старые няньки рассказывают что за год до войны ребятишки такую войну завели, не дай Бог! А вот у нас прапорщик есть знакомый, ему у Летнего сада один сборщик предсказал, старичок: "Меча, говорит, не обнажишь!" И что же вы думаете, попал в "обстановку мирного времени" и до сей поры здравствует.
- Ну, это еще ничего не значит, - сказал хозяин, я с первого шагу в боях, а не разу не стрелял. Теперь это по-другому делается.
Ударились в таганские были.
Вспомнили, конечно, Алексея странника.
Чудодеял этот странник Алексей на Таганке вроде монаха. Всякие бывают странники, нет на земле ни единого ни в человеках, ни в зверях никого на одно лицо! А было это еще при жизни Василия Степановича Лебедева, знаменитого, всей Москве известного регента, и скажу, всея-российского. Странник в ряске - лик благообразный, зрак - умиление, монахом обходил именитые таганские дома, пугал Страшным судом и был в большом почете. Как-то и вздумалось заглянуть ему к Василию Степановичу. Мне довелось, гимназистом еще, не раз бывать у знаменитого регента - добрый был, хороший старик, ласковый и настоящий русский человек: и с удачами знаменитость! - и с несчастиями - много подножку-то давали! - и с сердцем и с прощением, а жил он в Глотовом на Воронцовской с племянником, да с тетушкой старухой Татьяной Константиновной. Вломился странник с большим достоинством, так что Василий-то Степанович, видавший виды, а оробел и уж не знай: не то под благословение подходить, не то так выйти поздороваться, и на всякий случай сложил руки, как под благословение. Ну, да все обошлось благополучно. Разговорились. Надо угостить гостя. Собрала тетушка поднос - у Василия Степановича такое уж было заведение: подавался гостям поднос и вся на нем лавка Косичкина, - и водка, и пивко, и грибки всякие и "колбасица". И началось угощение. А за рюмочкой полетело время, уже вечер стал. Заглядывала со страхом тетушка через дверь в комнату: водка допита, пиво кончено, и уж странник прямо с подноса вместе с пеплом и объедками хлебал пролитое и расплеснутое. Угощенье угощеньем и разговор разговором, давай петь!
Чего петь? "Господи возвах". Крякнули, откашлянулись и запели. И все по-хорошему, да не выдержал странник, да на "воньми", приподняв рясу, как хватит "Устюшкину мать" и пошел -
Устюшкина мать
Собиралась помирать,
Я ей гроб тес-кать,
А она плясать.
И такое ногами выделывал, уж Бог с ней, с посудой, лампадка потухла. Весь пол уходил, расшвырял сапогами дорожки, да видно есть и такому предел, дух что ли захватило, на минуту стал - "Нам звуков не надо!", - да как сиганет и прямо в комнату к тетушке, к Татьяне Константиновне, да на кровать к ней, к смиренной-то старой девственнице, и захрапел. И уж никакими силами не сгонишь, хоть на руках выноси. Л кончил странник печально: пристрастился на площади в ремешок играть, такая игра есть, в чем-то попался, не спустили, и сам подрался, ну, и в участок, а там еще чего-то дознались, и прощайте
- А какую это он еще песню-то пел?
- Про кукушку!
- Высоким голосом.
- "Ах, не ке-ку-ке-куй, ке-кушка"…
Так, понемногу, и совсем незаметно, вошел я в говорильню московскую. Уж Гале пора было собираться в гимназию, - нынче в гимназиях две очереди: одни ходят, как прежде, с утра, другие после обеда. И про Шурку я совсем было забыл, да он сам о себе напомнил.
За нашим разговором Шурка с дивана тихонько пробрался к Гале. Галя дала ему свой мячик поиграть, а сама на минутку вышла. А когда вернулась, мячика у Шурки не было. Туда-сюда, нет нигде. Выбегал ли без нее Шурка, она никак не могла добиться, а окно открыто, - в окно, должно быть, и выбросил. Чуть не плакала Галя: такого мячика теперь нипочем не достать, а новый купить - дорого.
И бросили мы разговоры, принялись этот самый мячик разыскивать.
А Шурка то убежит в кухню, то опять около нас вертится. Показываем ему на окно, - в окно, мол, выбросил? Нет, головой мотает, значит, не выбрасывал… Да где же, куда запропастил?
- Конечно, Шурка в окно выбросил!
Со слезами собирала Галя книжки в гимназию идти.
- Ах, ты, Петух, Петух!
Да, слава Богу, Сашка выручила: мячик нашелся.
- Закатил мячик под печку, экий! - несла Саша мячик из кухни, как какое сокровище.
Рада была Галя и слез как не бывало, а Шурка - вдвое.
- Зайчики разбежались! - почему-то сказал Шурка.
- Какие зайчики?
- Ма-аленькие! - он растопырил пальцы, так только дети показывают, так вот, а сам на меня лукаво посматривал и улыбался.
И с этой минуты сделались мы с ним большие приятели.
III
Хозяин сказал, что маленькие тараканы не кусаются.
- Большие, дело другое, а маленькие не кусаются.
Я поверил и с тех пор спал спокойно и во сне мне ничего больше не снилось, никаких страхов. Не снилось, должно быть, и Шурке, и Устюше, никто не кричал по ночам.
Первый поднимался Шурка. За Шуркой Устюша - ей надо в очередь, в лавку. Саша ставила самовар, поила чаем Бориса, и Борис шел в училище.
А еще спит и Галя, и мать Гали, и хозяин: Галя с матерью - в спальне, хозяин - в столовой. И, пока не зашевелятся, ни ходить, ни топать, ни кричать нельзя, можно говорить, и то только тихонько.
В прихожей между дверью и буфетом стоит маленькая подножная скамеечка. Если притворить из столовой дверь, она упрется в буфет и закроет в прихожей угол со скамейкой. В этом-то тайнике за дверью, незаметные никому, мы и сидим по утрам: Шурка сидит на скамеечке, а я на корточках около.
- Садись и ты! - подвигается Шурка.
Но этого сделать никак невозможно.
Я рассказываю Шурке, какая у нас на дворе огромная собака: днем она по двору ходит, вечером у конурки на веревке сидит, а зовут собаку Блюдо. По вечерам мне из окна видно, как играет Машутка с Блюдом: как ее гладит и почесывает за ушами, а Блюдо подает лапу, и когда собака подает лапу, Машутка потрясет ее, как руку, нагнется и поцелует. Потом друг другу они надоедают: Блюдо не подает больше лапу, а Машутка, если б не страшно, дернула бы за хвост собаку - друзья-приятели.
- Ты китайца боишься? - шепчет Шурка.
Мы говорим только шепотом.
- Нет, не боюсь, а ты?
- Давай тебе нарисую китайцев!
- Ну, ладно.
Шурка из нашего тайника сбегал в кухню, достал какой-то мыльный прейскурант-книжечку, а я из своей тараканьей комнаты карандаш. Уселись по-старому: Шурка на скамеечке, а я на корточках около.
- Садись и ты! - подвигается Шурка и не по-нашему берет в руку карандаш.
Сперва он выводит кружочек - это голова, потом завиток из кружочка - это коса, а с другой стороны две черточки - это руки, а вниз колокольчиком палочки - и китаец готов.
- Китаец, - шепчет Шурка, - синий, грязный, продает ситцы, польты, шали, нитки… ты китайца боишься?
- Нет, Шурка, зачем бояться! Ко мне ходил один китаец и песни мне китайские пел тоненько, как птица.
Шурка перевернул книжечку и взялся за петушка: и из рогулек его вышло и в самом деле петушье - петушок, а внизу у петушка палочка - его лапка. Шурка при этом что-то говорил, да не понимаю, Шурка говорит по-своему, шуркиным языком, какие-то "сама-ты, ломо-ты", потом, и мне ясно, о Натаньке: какая-то в Кислове Натанька учила его Богородицу.
- Богородица Богодатная, твово жена… - шепчет Шурка.
А я ему о девочке Наташе, какая это Наташа, к нам с матерью ходит, ровесница Шурке, как пушок, легкая, чудеснее в мире нет ее, и все говорить может.
"Милый Боженька, - молится Наташа, - дай маме, папе, бабушке, Алеше, Наташе, няне и всем людям и маме!".
- Ты китайца боишься? - перебивает Шурка.
- Да, я Шурка, сам и есть китаец: дома, в Петербурге, китайцем по домам хожу, продаю ситцы, польты, шали, нитки.
- Ситцы, польты, шали, нитки… - повторяет Шурка, и веря и не веря, - ты китайца боишься? - и на всякий случай прячет от меня свои маленькие пальчики: а что, если и в самом деле я китаец?
В столовой зашевелился хозяин. Устюша подала самовар. Можно и чай пить. Шурка выбежал в кухню, там у Саши подсолнухи, набрал полную горсть и куда-то с лакомством своим скрылся.
Я рассказал хозяину о Шурке, о китайце.
- Как же, китайца Петух боится! Их тут много ходит.
Шурка, как увидит, и такой крик подымет: очень китайца боится.
Заговорили о китайцах, о были и небыли китайской.
Есть в Тибете главный их монастырь китайский и живет в том монастыре Далай-Лама, самый первый китаец, как у нас в Ватикане папа римский. Много было охотников посмотреть на Далай-Ламу, а подступиться к нему никак невозможно: монастырь в горах, дороги неизвестны. И только лет пять назад вышло разрешение. И, конечно, первыми отправились англичане. Ехали они морем и через Индию добрались до Тибета, а там уж их поджидают и на голубых слонах китайских на крутые самые горы и доставили честь-честью и прямо к монастырю. Стоят англичане у ворот монастырских, любуются видом: гора на горе - Алтай! Отпер привратник ворота, вышли монахи, сорок желтых монахов, как на архиерейскую встречу, и нее, как один, заговорили по-английски. Удивились англичане: "Откуда, - говорят, - вы, отцы, так изловчились по-нашему выражаться?" "Ах! - говорят монахи, - мы по-всякому можем, и по-португальскому!" А когда они самого Далай-Ламу, которого людям запрещено в лицо видеть, наконец-то увидели, да поговорили с ним по душам, только диву дались. "Нам, китайцам, - сказал Далай-Лама на прощанье, - много уж веков все ваше известно - и аэропланы, и подводные лодки, и такое еще, чего вы пока что еще не знаете, а со временем умом дойдете, только отцы наши заповедали нам хранить это от народа в тайне: люди-то, ведь, какие, живо дар во зло себе обратят и пути не будет!" И тут три монаха, служки, должно быть, сказали что-то по-китайски, может, благословение испросили, да, подобрав синие полы, - англичане уж и глазам своим не верят, - поднялись на воздух и полетели.
- Ну, на то они и китайцы! - сказал хозяин.
IV
Шурка с подсолнухами вышел на черный ход, там уселся на площадке и тихонько занялся подсолнухами. На минуту поверив, что я - китаец, он тогда забеспокоился, но теперь догадался, что это - неправда, и хоть продаю я ситцы, польты, шали, нитки, как китаец, но я же - не в синем и косы нет, а, стало быть, - неправда, - я не китаец… Подсолнухи были такие вкусные, но чтобы они еще вкуснее стали, надо обязательно их есть без скорлупы: Шурка больше не думал ни о каком китайце, Шурка старательно разгрызал подсолнухи и ел одни семечки, и с таким удовольствием, - слюни текли.
И вдруг смотрит, а перед ним китаец, - китаец вылезает: китаец в туфлях, неслышно поднявшись по лестнице, шел прямо на Шурку, к открытой двери. И Шурке уж никак не проскочить в кухню, и от неожиданности и безвыходности разжал он кулачок с любимыми вкусными подсолнухами и закричал, - в столовой крик услышали.
- Петух! - поднялся хозяин, - уж не китаец ли?
- Верно, китаец, - поднялась и хозяйка.
- Китаец, китаец! - обрадовалась Галя и помчалась на кухню.
А из кухни несла Саша на руках Шурку; закрываясь замуслеванными ручонками, горько плакал Шурка.
- Китай пришел! - объявила Саша и как-то по-особенному выговаривая: "Кита-ай".
Шурка не унимался. И хозяин, и хозяйка, и я, и Галя, и учитель Гали, Николай Павлович, все мы, как могли, успокаивали Шурку. Закрывшись, весь в прилипших подсолнухах, Шурка сидел на диване. Отнимет ручонки, посмотрит: не дожидается ли его китаец? - и опять закроется.
- Ах, ты, Петух, Петух!
Еще одно утро просидели мы вместе за дверью в тайнике нашем: Шурка на скамеечке, а я на корточках около.
Я рассказал Шурке свое огорчение, как купил я в Охотном пять фунтов молодого картофеля, в две бумаги завернули его, заплатил дорого, а как дотащил до Таганки, оказалось, что картошка старая, только мелкая и наполовину прелая и цена ей грош. И сознался я Шурке, что, по правде сказать, немножко боюсь-таки китайца.
- Синий, грязный, - шептал Шурка, - я не боюсь! - а сам был страшно доволен: не один он, наконец-то и я забоялся.
А на следующее утро Шурки уж не было: с вечера, для меня неожиданно, уехал он с Сашей в деревню, в свое Кислово. Так и не пришлось проститься. И мне пора было, да и хозяину выходил срок опять на войну ехать. И это последнее таганское утро мне показалось без Шурки, как долгий день.
Галя до гимназии все наигрывала пальчиками на рояли своего сочинения вальс. И вальс ее такой грустный или мне это слышалось - переходил в старинную, на разные гласы, монастырскую песню пустынную: "Грядет чернец"…
Грядет чернец из монастыря,
Встречу ему вторый чернец..
1916 г.
Божий человек
I
Бог благословил побывать последней мирной весной во славном городе Риме. Спутники нам попались добрые, оба молодые, нескучные и неискушенные, молодые муж с женой.
Сам Иван Николаевич - металлург-химик, полсвета на автомобиле объехал, а живет Иван Николаевич на Большой Охте, как раз у перевоза, машины всякие придумывает, да развлечения ради охотой промышляет, русский человек, настоящий, слова не сочинит, а загнет другой раз такое, без сказа-примечания мало кому из нынешних грамотеев понятно, прямо с жаровой кочки либо с вешних западинок из-под талого снега. По пути они поместились в купе с нами и с первого же взгляда очень нам полюбились, так вместе до Рима и доехали. И там вместе исходили все седмихолмие.
У Шишкова, сибирского писателя, есть такой рассказ о тунгусах, как два тунгуса попали из тайги в город.
"Тут тебе, брат, не тайга, живо заблудишься!" и давай через забор махать.
Я всегда вспоминаю этих несчастных тунгусов, когда случается впервые мне очутиться в городе нерусском. И не будь в руках плана, ей Богу, пожалуй, тоже не миновать и мне забора. А с планом я всюду, как слепец с поводырем: выйдешь, Господи благослови, утречком и пойдешь тихонько и всегда-то обязательно не в ту сторону хватишь, загнешь порядочного крюку, да спохватишься, и уж будет! - больше нипочем не собьешься.
Так и во славном первом городе Риме с первых-то шагов я ожегся и уж потом смело, как у себя дома, в нашем родном Третьем Риме, водил я моих спутников, сам для них, как план, поводырь мои.