22. Шесть четвертных
Как забрали Тимошу, никто даже и не удивился.
– Давно туда и глядел.
– Язык-то распускать он мастер был. Непочетник! О Боге-то все равно вон как об лавочнике Аверьяне разговаривал.
– И всюду, куда не следует, носом совался, обо всех судил. Скажи, пожалуйста, какая нашлась Маремьяна-старица – обо всех печалится.
А Моргунов сказал:
– Такие головы у нас недолго держатся. Вот мы с Барыбой поживем.
Похлопал Барыбу по спине и поглядел на него иконописными своими глазищами, не то презрительно, не то ласково: поди-ка у него разбери – притворник он.
Вечером в тот же день Семена Семеныча к себе пригласил исправник Иван Арефьич – на чашку чаю. И умолял Христом-Богом:
– Наставьте вы этого своего… как его там… на путь истинный. Ну да, Барыбу-то этого. Чтобы поопределенней как-нибудь на суде показал. Я ведь знаю, он у вас специалист, ну чего там, чего там, люди свои: Ей-Богу, они Мне всю шею отвертели, губернские эти, разделаться бы с ними – да и с колокольни долой. – А уж этот полковник со своими привередами: то ему не так, это не эдак…
Поторговались, сошлись на шести четвертных.
– Ну, чего там мало – не мало. И этому… как его… местечко какое-нибудь можно, Барыбе этому устроить. Чего же еще лучше? Ну, писарем там, урядником…
А на другой день, за кронберговским пивом, Моргунов подходами всякими подходил к Барыбе, улещал его. Барыба все мялся.
– Да мы с ним вроде приятели были, чудно очень как-то, неловко.
– Эх, милый, нам ли с тобой стесняться да думать над чем-нибудь? С головою ведь увязнем, сгинем. Как это в сказке какой-то: оглянуться – помереть со страху. Так уж лучше без оглядки. Да оно ведь до суда-то еще и далеко. Коли оскомина будет – отказаться успеешь.
"А и правда, черт с ним, все равно чахотка там эта… А тут бы местишко еще если заполучить… Что же, весь век, что ли, с хлеба на квас?"
И вслух Барыба сказал:
– Разве что для вас только, Семен Семеныч. Кабы не вы – ни за что.
– Кабы не я… Да я, голубь, знаю, что без меня такого бы сокровища из тебя не вышло. Ни то бы, ни се. А теперь…
Он помолчал, потом вдруг нагнулся к барыбину уху и шепотом:
– А тебе черти не снятся? А я каждую ночь во сне вижу, каждую ночь – понимаешь?
23. Мураш надоедный
Согласился, и к исправнику ходил, и исправник кучу целую денег дал и наобещал такого… Тут бы Барыбе и радоваться. А вот – нудило что-то, мешало. Какой-то вот комарик маленький, мураш, залез в нутро и елозит там, и елозит, и никак его не поймать, не раздавить.
Ложился спать Барыба и думал:
"Завтра вечером. Значит, еще целый день до суда. Захочу вот, пойду и откажусь. Сам себе господин".
Спал и не спал. И все будто додумывал во сне недодуманную какую-то мысль:
"Да и жизни-то всего в нем полвершка".
И опять снилось уездное, экзамены, поп, засовывающий бороду в рот.
"Опять провалюсь, второй раз", – думал Барыба.
И додумывал:
"А мозговатый он был, – Тимоша, это уж правду сказать".
– Почему "был"? Как же "был"?
Совсем распялил в темноте свои глаза и не мог больше спать. Елозил мураш надоедный, томил.
– Почему "был"?
24. Прощайте
Поздно уж, о полдень, проснулся Барыба в Стрелецкой своей комнатушке: все кругом было светлое, ясное, и таким простым все открылось, что нужно было на суде сделать. Будто ничего этого, что ночью томило, – ничего такого и не было.
Принесла Апрося самоварчик, ситный и стала у порога. Рукава засучены, левую ладонь – под локоть правой руки, а на правую руку немудрую свою голову положила. И слушать бы Анфима Егорыча, слушать, вот так стоять, ужахаясь, вздыхая жалобливо, покачивая головой сердобольно.
Кончил Барыба чай пить. Сюртук Анфиму Егорычу подала Апрося и сказала:
– Чтой-то весел ты нынче, Анфим Егорыч. Али деньги получать?
– Получать, – сказал Барыба.
На суде Тимоша – ничего, бодрился, вертел головкой, и шея у него была длинная, тоненькая, такая тоненькая – поглядеть страшно.
А чернявый мальчишечка совсем какой-то чудной был: осел весь, вроде как бы у него все кости стали вдруг мягкие, растаяли. Так и валился на сторону. Конвойный то и дело выправлял его и прислонял к стенке.
Барыба говорил уверенно и толково, но торопился: все же отсюда поскорее бы куда-нибудь уйти. Когда он кончил, прокурор спросил:
– Что же вы раньше-то молчали? Столько ценного материала.
Суд собрался уходить уж, как Тимоша вскочил вдруг и сказал:
– Да. Ну, так прощайте, все!
Никто не ответил.
25. Утром в базарный день
Утром, в веселый базарный день, перед острогом, перед местами присутственными – визг поросят, пыль, солнце; запах от возов с яблоками и лошадей; спутанный, облепленный базарным гамом колокольный звон – где-то идет крестный ход, просят дождя.
Исправник Иван Арефьич, в позеленелом мундире с папиросой-пушкой, довольный, вышел на крыльцо и сказал, строго глядя в толпу:
– Преступники понесли законное наказание. Пре-ду-пре-ждаю вас…
В толпе, тихой, вдруг зашуршало, закачалось: как в лесу налетел ветер.
Кто-то скинул шапку и перекрестился. А в задних рядах, подальше от исправника, голос сказал:
– Висельники, дьяволы!
– Ты это про кого, про кого это, а?
Иван Арефьич круто повернулся и ушел. И сразу перед крылечком – как проснулись. Загамели все сразу, поднимались руки, всякому хотелось, чтобы его-то и услышали. Отмахивал саженки рыжий мещанин.
– Врут, не повесили, – убежденно говорил он. – Немысленное дело: как это можно живого повесить? Да нешто он дастся, живой-то? Руками-зубами будет… А чтоб живой дал себе на шею вздеть – да нешто это мысленное дело?
– То-то вот и оно, образование-то, книги-то, – говорил старик из торговцев, – Тимошка-то, он не в меру умен был, Бога забыл, вот оно…
Рыжий мещанин злобно поглядел на старика сверху и увидел, что из ушей у него растут волосы, длинные и седые.
– Молчал бы, сам в гроб глядишь, – сказал рыжий. – Гляди, из ушей уж волосы выросли.
Старик повернулся сердито и, вылезая из толпы, бормотал:
– Развелись всякие… Кончилось в посаде старинное житье, взбаламутили, да.
26. Ясные пуговицы
Белый, ни разу не стиранный еще китель, серебряные солнышки пуговиц, золотые жгуты на плечах.
"Мать пресвятая! Неужели это правда? Балкашинский двор и все такое – а вот теперь иду я, Барыба, в погонах?"
Пощупал: тут, есть. Ну, стало быть, правда.
От нотариуса, из подъезда с вывеской, вышел с сумкой почтальон Чернобыльников. Остановился, приглядывался. Отдал честь, балуясь:
– Господину уряднику.
А Барыба захолонул от гордости. Небрежно подбросил к козырьку руку.
– Давно произвели?
– Да вот, дня три. Китель только нынче кончили. Хлопот теперь – форму шить.
– Ва-ажно! Начальство, стало быть? Ну, честь имею.
Распростились. Барыба шел дальше: надо сегодня являться к исправнику. Шёл и сиял, сытый собою, майским солнцем, погонами. И улыбался четырехугольной улыбкой.
У острога Барыба остановился, спросил у будочника:
– Иван Арефьич у себя?
– Никак нет, уехали на убийство.
И будочник, от которого когда-то прятался воровавший по базарам Барыба, – будочник вежливо козырнул.
Барыба даже и рад был, что исправник уехал на убийство: походить бы еще по солнцу в новом Кителе, и чтобы все козыряли. "Эх, хорошо жить на свете! И дурак же – чуть-чуть было не отказался". Сжимались железные челюсти, – разгрызть бы теперь какие-нибудь самые крепкие камушки, как бывало в уездном.
– Эге-э! Вот что! Вот когда к отцу-то пойти. Дурак старый – прогнал, а пусть-ка теперь поглядит.
Мимо чуриловского трактира, мимо пустых ярмарочных ларьков, по тротуару из прогнивших досок, а потом и совсем без тротуара, переулочком – по травке.
У обитой оборванной клеенкой двери – эх, старая знакомая! – остановился на минуточку. Почти что любил отца. Э, да что там, весь посад бы сейчас расцеловал: как же не расцеловать, когда в первый раз надет китель с погонами, с ясными пуговицами.
Постучал Барыба. Вышел отец. У-у, брат, постарел-то как! Седая щетина на щеках, спустил очки на нос, долго глядел. Узнал – не узнал, кто его знает – молчит.
– Чего надо? – буркнул.
Ишь, сердитый какой. Ну, не узнал, ясно дело.
– Ну, не узнаешь, старик? А прогнал-то меня, помнишь? Однако теперь вот – видишь. Три дня, как произвели.
Старик высморкался, вытер пальцы о фартук и покойно сказал:
– Слышал об тебе, слышал, как же. Добрые люди говорят.
Опять посмотрел поверх очков спокойно.
– И про Евсея, про монаха. И про портного тоже.
Запрыгала вдруг седая щетина на подбородке.
– И про портного, как же, как же.
И вдруг весь затрясся старик и завизжал, забрызгал слюной:
– Во-он из мово дому, вон, негодяй! Я т-тебе сказал, чтоб ты не смел к порогу мому приступать. Пошел во-он, вон!
Очумелый, вытаращил глаза Барыба и стоял долго, никак не мог понять. Когда прожевал, молча повернулся и пошел назад.
Мутнело уже на улице. Сумрачный ветерок потягивал из окна.
В чуриловском трактире за столиком, расставив ноги, руки в карманах, сидел Барыба, здорово уже нагрузившись. Бормотал под нос:
– Ну, и наплевать. Из-з ума выжил. Нап-пле-вать…
Но уже осело что-то на дне, замутило что-то. Не было веселого майского дня.
В уголку против Барыбы примостились у столика трое краснорядских приказчиков: один, пригнувшись, рассказывал что-то, двое слушали. И вдруг все трое трахнули, залились. Должно быть, что-нибудь уж очень чудное.
– А-а, так? А-а, ты так? Так я им, й-я им п-покажу всем, – бормотал Барыба под нос.
Глаза у него заплыли, щерился злой четырехугольный рот, напряглись жевательные железные желваки.
Приказчики опять весело грахнули.
Барыба вынул вдруг руку из кармана и постучал ножом по тарелке – пьяными, спотыкающими ударами.
Подскочил половой, Митька – скугаревая башка, нагнулся, ухмыляясь одной щекой, обращенной к приказчикам, и выражая почтенье другой щекой – господину уряднику. Приказчики вытянули носы и слушали.
– Послушай. С-скажи им, что й-я им, не п-пзволяю смеяться. И-я им… У нас теперь смеяться с-строго не д-дозволяется… Нет, пс-стой, я сам!
Покачиваясь, огромный, четырехугольный, давящий, он встал и, громыхая, задвигался к приказчикам. Будто и не человек шел, а старая воскресшая курганная баба, нелепая русская каменная баба.
1912
На Куличках
1. Божий зевок
Есть у всякого человека такое, в чем он весь, сразу, чем из тысячи его отличишь. И такое у Андрея Иваныча – лоб: ширь и размах степной. А рядом нос – русская курнофеечка, белобрысые усики, пехотные погоны. Творил его Господь Бог, размахнулся: лоб. А потом зевнул, чего-то скушно стало – и кой-как, тяп-ляп, кончил: сойдет. Так и пошел Андрей Иваныч с Божьим зевком жить.
Вздумал прошлым летом Андрей Иваныч в академию готовиться. Шутка ли сказать: на семьдесят рублей одних книг накупил. Просидел над книгами все лето – и случилось в августе на концерт Гофмана попасть. Господи Боже мой, сила какая! Куда уж там академией заниматься: ясное дело – быть Андрею Иванычу Гофманом. Недаром же все в полку говорили: так Андрей Иваныч играет шопеновский похоронный марш – без слез слушать нельзя.
Под диван все книги академические, взял учительницу, засел Андрей Иваныч за рояль: весной в консерваторию поедет.
А учительница – светловолосая, и какие-то у ней особенные духи. Вышло, что вовсе не музыкой занимался с ней Андрей Иваныч всю зиму. И пошла консерватория прахом.
Что же, так теперь и прокисать Андрею Иванычу cyбалтерном в Тамбове каком-то? Ну, уж это шалишь: кто-кто, а Андрей Иваныч не сдастся. Главное – все сначала начать, все старое – к черту, закатиться куда-нибудь на край света. И тогда любовь самая настоящая, и какую-то книгу написать и одолеть весь мир…
Так вот и попал Андрей Иваныч служить на край света, к чертям на кулички. Лежит теперь на диване – и чертыхается. Да как же, ей-Богу: третий день приехал – и третий день от тумана не продыхнуть. Да ведь какой туман-то: оторопь забирает. Густой, лохматый, как хмельная дрема, муть от него в голове – притчится какая-то несуразная нелюдь, и заснуть страшно, нельзя: закружит нелюдь.
Хоть какого-нибудь человечьего голоса захотелось – наваждение-свалить. Кликнул Андрей Иваныч денщика:
– Эй, Непротошнов, на минутку!
Как угорелый, влетел денщик и влип в притолоку.
– Скушно у вас, Непротошнов: туман-то, а?.
– Н-не могу знать, ваше-бродие…
"Фу-ты, Господи: какие глаза рыбьи. Но можно же его чем-нибудь…"
– Ну что, Непротошнов, через год домой, а?
– Так тошно, ваше-бродие.
– Жена-то есть у тебя?
– Так тошно, ваше-бродие…
– Небось, по ней соскучился? Соскучился, говорю, а?
Что-то тускло мигнуло в Непротошнове.
– Как она есть конкурент моей жизни, жена-то, стало быть, то я… – и потух, спохватился, вытянулся Непротошнов еще больше.
– Да что: разлюбил, что ли? Ну?
– Н-не могу знать, ваше-бродие…
"О, ч-черт… Ведь вот: был, наверно, в деревне первый гармонист, а теперь – рыбьи глаза. Нет, надо будет от него отвязаться…"
– Ладно. Иди к себе, Непротошнов.
Отвалился Андрей Иваныч к подушке. В окно полз туман лохматый, ватный: ну, просто не продыхнуть.
Перемогся – и хоть с храпом, а продыхнул Андрей Иваныч, и сам же услышал свой храп, хотел вскочить: "Батюшки, что же это я – среди бела дня сплю!"
Но запутал туман паутиной – и уж не шевельнуть ни рукой, ни ногой.
2. Картофельный Рафаэль
– Их преосходительства господина коменданта нету дома.
– Да ты, братец, узнай хорошенько. Скажи, мол, поручик Половец. Половец, Андрей Иваныч.
– Полове-ец?
У денщика генеральского – не лицо, а начищенный самовар медный: до того круглое, до того лоснится. И был себе самовар заглохший, а тут вдруг начал пузыриться, закипать:
– Полове-ец? Ах-и-батюшки, позабыл я, дома они. Полове-ец – ну, как же: дома, пожалте! Только заняты малость.
Денщик отворил из сеней дверь налево. Андрей Иваныч нагнулся, вошел. "Да нет… да, может, я не туда?"
Дым коромыслом, чад, суета, шипит что-то, пахнет жареным луком…
– Кто та-ам? Поближе, поближе, не слы-ы-шу!
Андрей Иваныч шагнул поближе:
– Честь имею явиться вашему превосходительству…
Да черт-те возьми: да уж он ли это, генерал ли? Передник кухарский и беременное пузо, подпертое коротышками-ножками. Голая, пучеглазая, лягушачья голова. И весь разлатый, растопыренный, лягва огромадная, – может, под платьем-то и пузо даже пестрое, бело-зелеными пятнами.
– Явиться? Гм, хорошее дело, хорошее дело… офицеров у меня мало. Запивох – это сколько угодно, – буркнул генерал.
И опять занялся своим делом: тонкими на диво ломтиками кромсал крупитчатый белый картофель. Нарезал, вытер фартуком руки, сигнул бочком к Андрею Иванычу, уставился, обглядел и закричал сердито, снизу откуда-то, как водяной из бучила:
– Ну, что за нелегкая сюда занесла? Майн-Ридов начитался, а? Сидел бы себе, голубеночек, в России, у мамаши под подолом, чего бы лучше. Ну что, ну зачем? Возись тут потом с вами!
Андрей Иваныч оробел даже: уж очень сразу наскочил генерал:
– Я, ваше превосходительство… Я в Тамбове… А тут, думаю, море… Китайцы тут…
– Ту-ут! Едут сюда, думают, тут для них…
Но не кончил генерал: зашипело что-то на плите предсмертным шипом, закурился пар, паленым запахло. Мигом генерал пересигнул туда и кого-то засыпал, в землю вбил забористой руганью.
Тут только углядел Андрей Иваныч поваренка-китайца, в синей кофте-курме: стоял он перед генералом, как робкий звереныш какой-то на задних лапках.
Р-раз! – и чмокнулась в поваренка звонкая оплеуха.
А он – ничего: потер только косые свои глаза кулачками, чудно так, быстро, по-заячьи.
Отдувался генерал, плескалось под фартуком его пузо.
– Уф-ф! Замучили, в лоск. Не умеют, ни бельмеса не смыслят: только отвернись – такого настряпают… А я смерть не люблю, когда обед так, шата-валя, варганят, без всякого настроения. Пища, касатик, дар Божий… Как это, бишь, учили-то нас: не для того едим, чтобы жить, а для того живем, чтобы… Или как, бишь?
Андрей Иваныч молча глядел во все глаза. Генерал взял салфетку и любовно так, бережно, перетирал тонкие ломтики картофеля.
– Картошка вот, да. Шваркнул, мол, ее на сковородку и зажарил, как попало? Вот… А которому человеку от Бога талант дан, тот понимает, что в масле ни в ко-ем слу-чае… Да в масле? – да избави тебя Бог! Во фритюре – обязательно, непременно, запомни, запиши, брат, раз навсегда: во фритюре, – слышишь?
Генерал взял лимон, выжимал сок на ломтики картофеля. Андрей Иваныч насмелел и спросил:
– А зачем же, ваше превосходительство, лимон?
Видимо, пронзило генерала такое невежество. Отпрыгнул, орет откуда-то снизу – водяной со дна из бучила:
– Ка-ак зачем? Да без этого ерунда выйдет, профанация! А покропи, а сухо-насухо вытри, а поджарь во фритюре… Картофель a la lyonnaise – слыхал? Ну, ку-да-а вам! Сокровище, перл, Рафаэль! А из чего? Из простой картошки, из бросовой вещи. Вот, миленок, искусство что значит, творчество, да…
"Картошка, Рафаэль, что за чушь! Шутит он?" – поглядел Андрей Иваныч.
Нет, не шутит. И даже – видать еще вот и сейчас – под пеплом лица мигает и тухнет человечье, далекое.
"Что ж, пусть картофельный – хоть картофельный Рафаэль…"
Андрей Иваныч поклонился генералу, генерал крикнул:
– Ларька, проводи их к генеральше. До свидания, голубенок, до свидания…
Бывают в лесу поляны – порубки: остались никчемушные три дерева, и от них только хуже еще, пустее. Так вот и зал генеральский: редкие стулья, как бельмо – на стене полковая группа. И как-то некстати, ни к чему, приткнулась генеральша посередь зала на венском диванчике.
С тенеральшей сидел капитан Нечеса. Нечесу Андрей Иваныч уже знал: запомнил еще вчера всклоченную его бороду в крошках. Подошел к генеральше, поцеловал Андрей Иваныч протянутую руку.
Генеральша переложила стаканчик с чем-то красным из левой руки опять в правую и сказала поручику однотонно, глядя мимо:
– Садитесь, я вас давно – не видала.
"То есть как – давно не видала?"
И сразу сбила с панталыку Андрея Иваныча, выскочила из головы у него вся приготовленная речь.
Капитан Нечеса, кончая какой-то разговор, пролаял хрипло:
– Так вот-с, дозвольте вас просить – в крестные-то, уж уважьте…
Генеральша отпила, глаза были далеко – не слыхала. Сказала – ни к селу ни к городу – о чем-то о своем:
– У поручика Молочки пошли бородавки на руках. И кабы только еще на руках, а то по всему по телу… Ужасно неприятно – бородавки.