Том 1. Уездное - Замятин Евгений Иванович 15 стр.


Как сказала она "бородавки" – так за спиной у Андрея Иваныча что-то шмыгнуло, фыркнуло. Он оглянулся – и увидал позади себя, в дверной щели, чей-то глаз и веснушчатый нос.

Капитан Нечеса повторял умильно:

– …Уважьте – в крестные-то!

Должно быть, теперь услыхала генеральша. Засмеялась невесело, треснуто – и все смеется, все смеется, никак не перестанет. Еле выговорила, к Андрею Иванычу обернувшись:

– Девятым… разрешилась капитанша Нечеса – девятым. Пойдемте со мной – в крестные отцы?

Капитан Нечеса закомкал свою бороду:

– Да, матушка, простите Христа ради. Уж есть ведь, крестный-то. Жилец мой, поручик Тихмень, обещано ему давно…

Но генеральша опять уж ничего не слышала, опять мимо глядела, прихлебывала из стаканчика…

Андрей Иваныч и капитан Нечеса ушли вместе. Хлюпала под ногами мокреть, капелью садился на крыши туман и падал оттуда на фуражки, на погоны, за шею.

– Отчего она какая-то такая… странная, что ли? – спросил Андрей Иваныч.

– Генеральша-то? Господи, хорошая баба была. Ведь я тут двадцать лет, всех – как пять пальцев вот… Ну; вышла такая история – да лет семь уж, давно! – младенец у ней родился – первый и последний, родился да и помёр. Задумалась она тогда – да так вот задуманной и осталась. А заговорит – такое иной раз, ей-Богу, ляпнет… Да вот – про Молочку, про бородавки-то: и смех, и грех!

– Ничего не понимаю.

– Поживете – поймете.

3. Петяшку крестят

Ну, ладно. Ну, родила капитанша Нечеса девятого. Ну, крестины, как будто что ж тут такого? А вот у господ офицеров – только и разговору, что об этом. Со скуки это, что ли, от пустоты, от безделья? Ведь и правда: устроили какой-то там пост, никому не нужный, понаставили пушек, позагнали людей к чертям на кулички: сиди. И сидят. И как ночью, в бессонной пустоте, всякий шорох мышиный, всякий сучок палый – растут, настораживают, полнят всего, – так и тут: встает неизмеримо всякая мелочь, невероятное творится вероятным.

Оно, положим, с девятым младенцем капитанши Нечесы не так уж просто дело обстояло: чей он – поди-ка раскуси? Капитанша рожает каждый год. И один малюкан – вылитый Иваненко, другой – две капли воды адъютант, третий – живой поручик Молочко, как есть – его розовая, телячья мордашка… А чей вот – девятый?

И пуще всех тот самый: Молочко взялся за дело. Очень просто почему. В прошлом году его в отцы капитаншину младенцу обрядили; проздравили; и угощенье стребовали: хотелось и ему теперь кого-нибудь подсидеть.

– Господи, да постойте же, – подпрыгнул Молочко, как козлик, как веселый теленочек, поенный молочком! с пальца, – господа, да ведь Тихмень же, жилец-то ихний… Да неужто же капитанша его не приспособила? Не может того быть? А коли так, то…

– Бр-раво, и Молочко догадлив бывает, браво!

Так на Тихмене и порешили: может, и не виноват он ни телом, ни духом, да уж очень над ним лестно потешиться, затем что Тихмень неизменно серьезен, длиннонос и читает, черт его возьми, Шопенгауэра там или Канта какого-то.

И чтобы Тихменя захватить врасплох, чтобы не сбежал, только лишь за полчаса до крестин этих: самых послали Молочко предупредить капитаншу о нашествии иноплеменных. По-тутошнему называлось это "пригласиться".

Капитанша лежала в кровати, маленькая и вся кругленькая: кругленькая мордочка, круглые быстрые глазки, круглые кудряшечки на лбу, кругленькие – все капитаншины амуры. Только вот сейчас вышел из спальни капитан, чмокнув супругу в щеку. И еще не затих, позванивал на полочке какой-то стаканчик от капитановых шагов, когда вошел поручик Молочко и, сказав: здравствуй, – чмокнул капитаншу в то же самое на щеке место, что и капитан.

Страсть не любила капитанша вот таких совпадений, положительно – это неприличное что-то. Сердито закатила круглые глазки:

– Чего целоваться лезешь, Молочишко? Не видишь – я больна?

– Ну, ладно уж, ладно, целомудренная стала какая!

Уселся Молочко возле кровати. "Как бы это к Катюше подъехать, чтобы приглашаться не сразу?"

– А знаешь, – подпрыгнул Молочко, – был я у Шмитов, целуются все, можешь себе представить? Третий год женаты – и до сих пор… Не понимаю!

Капитанша Нечеса поздоровела, зарозовела, глазки раскрылись.

– Уж эта мне Марусечка Шмитова, уж такая принцесса на горошине, фу-ты, ну-ты… Знаться ни с кем не желает. Вот, дай-ка, Бог-то ее за гордость накажет…

Переполоскали, перемыли Марусины косточки – и не о чем больше. Видно, делать нечего – надо начинать. Прокашлялся Молочко.

– Видишь ли, Катюша… Н-да… Ну, одним словом, мы все собираемся на крестины, хотим пригласиться. Надо отцом проздравить Тихменя. Я – придумал, можешь себе представить?

Никак и не ждал Молочко, что так сразу согласится Катюшка. Залилась она кругленько, закатилась, под одеялом ножками забрыкала, за живот даже держится: ой, больно!

– Ну, и выдумщик ты, Молочишко: Тихменя – в отцы, а? Тихменя нашего длинноносого! Так его и надо, а то больно зачитался…

И вот – крестили. Генеральша улыбалась, глядела куда-то поверх, глазами была не здесь. Заспанным голосом читал по требнику гарнизонный поп. Вся ряса на спине была у него в пуху.

Неотрывно глядел на пушинки эти крестный – поручик Тихмень. Длинный, тощий, весь непрочный какой-то, стоял с ребенком на руках, удивленно водил своим длинным носом:

"Вот, ей-Богу, ввязался я… Закричит это на руках, ну что я буду делать?"

А "это на руках" оказалось даже еще хуже: в ужасе почуял поручик Тихмень, что руки у него вдруг намокли, и из теплого свертка закапало на пол. Забыл тут Тихмень всякую субординацию, ткнул, как попало, крестника на руки генеральше и попятился назад. Бог его знает, куда бы запятился, если бы стоявшая сзади компания с Молочкой во главе не водворила его на место.

Пришло время уж и в купель окунать младенца. Заспанный поп обернулся к генеральше – ребенка взять, а она не дает. Прижала к себе и отпустить не хочет и кричит:

– Не дам, а вот. и не дам, и не дам, он мой!

Поп оробело пятился к двери. Батюшки мои, что ж это? Суматошились, шептались. Кабы не Молочко, так, может, и не докрестили бы. Молочко подошел к генеральше, крепко взял ее за руку и шепнул:

– Отпустите, зачем вам это, у вас будет свой, можете себе представить. Раз я говорю… Разве ты мне не веришь? Мне?

Генеральша засмеялась блаженно, отпустила. Ну, слава те, Господи! С грехом пополам докрестили и Петящкой нарекли.

Тут-то и приступили господа офицеры к поручику Тихменю. Одним разом, по команде, все низко поклонились:

– Честь вас имеем, папаша, проздравить с новорожденным, с Петяшкой, на чаек с вашей милости!

Замахал Тихмень руками, как мельница:

– Как это – папаша? Я и не хочу вовсе, что вы такое! Терпеть не могу…

– Да в детях-то, милый, ведь Бог один волен. Уж там, можешь терпеть иль не можешь.

Пристали – хоть плачь. Делать нечего: вечером Тихмень угощал в собрании. И пошло с тех пор: каждый день на занятиях спрашивали его, как, мол, здоровье сынишки – Петяшки. Задолбили, заморочили Тихменю голову Петяшкой этим самым.

4. Голубое

Много ли человеку надо? Проглянуло солнце, сгинул туман проклятый – и уж мил Андрею Иванычу весь мир. Рота стоит и команды ждет, а он загляделся: шевельнуться страшно, чтобы не рухнули хрустальные голубые палаты.

Океан… Был Тамбов, а теперь Океан Тихий. Курит внизу, у ног, сонно-голубым своим куревом, мурлычет дремливую колдовскую песню. И золотые столбы солнца то мирно лежали внизу на голубом, а то вдруг выросли, поднялись, подперли стены – синие нестерпимо. А мимо плавно плывет в голубое, в глубь, богородицына пряжа, осенняя паутина, и долго следит Андрей Иваныч за нею глазами. Кто-то сзади его кричит на солдата:

– …Где у тебя три приема? Ж-животина! Проглотил смазал?

Но не хочет, не слышит Андрей Иваныч, не обертывается назад, все летит за паутиной…

– Ну, что, танбовскай? Или нравится – загляделся-то? Делать нечего, оторвался, обернулся Андрей Иваныч.

С усмешкой глядел на него Шмит – высокий, куда же выше Андрея Иваныча, крепкий, как будто даже тяжелый для земли.

– Нравится ли? Уж очень это малое слово, капитан Шмит. Ведь я, кроме Цны тамбовской, ничего не видал – и вдруг… Понимаете – это подавляет… И даже не то: весь обращаешься в прах, по ветру летишь, ну, как вот… Это очень радостно…

– Да что-о вы? Ну-ну! – И опять шмитова усмешка, может – добрая, а может – и нет.

Для Андрея Иваныча она была доброй: весь мир был добрый. И он, неожиданно даже для себя, благодарно пожал Шмиту руку.

Шмит потерял усмешку – и лицо его показалось Андрею Иванычу почти что даже неприятным: неровное какое-то, из слишком твердого сделано, нельзя было как следует заровнять – слишком твердое. Да и подбородок…

Но Шмит уже опять улыбался:

– Вы соскучились, кажется, со своим денщиком? Мне говорил Нечеса.

– Да, уж чересчур он – "точно так"… Хочу поменяться на какого угодно, только бы…

– За чем же дело: меняйтесь со мной. Мой Гусляйкин – пьяница, говорю откровенно. Но до чрезвычайности веселый малый.

– Спасибо, вот уж спасибо вам! Я прямо не знаю, как мне вас…

Простились. Андрей Иваныч шел домой, весь еще полный голубого. Идти бы ему одному и нести в себе это бережно – да увязался Молочко.

– Ну что, ну что? – подставлял он Андрею Иванычу розовую, глупоглазую свою мордочку: охота узнать что-нибудь новенькое, чтобы можно было с жаром рассказать и генеральше, и Катюшке, и вечером в собрании.

– Да ничего особенного, – сказал Андрей Иваныч. – Шмит предложил денщика.

– Сам? Да что вы? Шмит ужасно редко заговаривает первый, можете себе представить? А вы были у Шмитов? А у командира? Да, бишь… командир в отпуску. Вот лафа – в вечном отпуску! Вот бы нам так, можете себе представить?

– У Шмитов еще не успел, – говорил Андрей Иваныч рассеянно, все еще думая о сонно-голубом. – Был у Нечесов, у генерала. Генеральша – вдруг, ни к чему, о бородавках…

Андрей Иваныч спохватился, да было уж поздно. Маковым цветом заалел Молочко, заиндючился и важно сказал:

– По-жа-луйста! Просил бы… Я горжусь, что удостоен, можно сказать, доверия такой женщины… Бородавки тут абсолютно ни при чем… Аб-со-лютно!

Надулся и замолчал. Андрей Иваныч был рад. У трухлявого деревянного домика Молочко остановился.

– Ну, прощайте: я здесь.

Но, попрощавшись, опять развернулся и в минуту успел рассказать про генерала, что он бабник из бабников, успел показать шмитовский зеленый домик и что-то подмигнуть про Марусю Шмит, успел наболтать о каком-то непонятном клубе ланцепупов, о Петяшке поручика Тихменя…

Еле-еле стряхнул с себя все это Андрей Иваныч. Стряхнул – и пошел снова сонный, заколдованный, поплыл в голубом, под ногами не было земли, неизвестно на чем стояли заборы, деревья, дома. И удивительно, что дома такие же, как в Тамбове, – с дверями, трубами, окнами…

В одном окне что-то мелькнуло, в окно застучали, дробно так, весело.

"Кому – мне?" – остановился Андрей Иваныч перед зелененьким домиком. "Да нет, не мне", – пошел дальше.

Вдруг окно в зелененькое домике распахнулось, веселый голос кликнул:

– Эй, новенький, новенький, подите-ка сюда!

Андрей Иваныч недоуменно подошел, снял фуражку.

"Но как же – но кто же это?"

– Послушайте, давайте-ка познакомимся, все равно ведь придется. Я – Маруся Шмит, слыхали? Сидела у окна – и думаю: а дай постучу? Ой, какой у вас лоб замечательный! Мне о вас муж говорил…

Бормочет что-то Андрей Иваныч и глаза развесил: узкая, шаловливая мордочка, не то тебе мышонка, не то – милой дикой козы. Узкие и длинные, наискось немного, глаза.

– Ну что, дивитесь? Не полагается так? А мне все равно. Смерть люблю выкамаривать! Я в пансионе дежурной была в кухне – изжарила начальнице котлету из жеваной бумаги… Ой-ой-ой, что было! А за шмитов портрет… Вы Шмита-то знаете? Да, Господи, ведь он же про вас и говорил мне! Вы приходите как-нибудь вечером, что за визиты!

– Да с удовольствием… Вы извините, я сегодня так настроен как-то, не могу говорить…

Но увидал Андрей Иваныч, что и она замолчала и куда-то мимо него смотрит. Принахмурилась чуть-чуть. Возле губ – намек на недетские морщинки: еще нет их, когда-нибудь лягут.

– Паутинка, – поглядела вслед золотой богородицы-ной пряже.

Перевела на Андрея Иваныча глаза и спросила:

– А вы когда-нибудь о смерти думали? Нет, даже и не о смерти, а вот – об одной самой последней секундочке жизни, тонкой, вот – как паутинка. Самая последняя: вот оборвется сейчас – и все будет тихо…

Долго летели оба глазами за паутинкой. Улетела в голубое, была – и нету…

Засмеялась Маруся. Может, засмутилась, что вдруг так – о смерти? Захлопнула окошко, пропала.

Пошел Андрей Иваныч домой. "Все хорошо, все превосходно… И черт с ним, с Тамбовом, и чтоб ему провалиться. А здесь – все милые. Надо поближе с ними, поближе… Все милые. И генерал – что ж, он ничего…"

5. Сквозь Гусляйкина

С удовольствием спровадил Андрей Иваныч своего такточного истукана – Непротошнова. Полученный в обмен от Шмита Гусляйкин, действительно, оказался словоохотлив по-бабьи и не по-бабьи уж запивоха. То и знай являлся с подбитой физией, изукрашенный кусками черного пластыря (пластырь этот самый Гусляйкиным величался "пластырь" – от "класть": очень даже просто). Но и такой – с заплатками черными, и пусть даже пьяненький – все же он был для глаз андрей-иванычевых милее, чем Непротошнов…

Гусляйкин приметил, видно, расположение нового своего хозяина и пустился с ним в конфиденции – в знак благодарности. Должно быть, у Шмитов Гусляйкин, как по бабьей его натуре и надобно, дневал-ночевал у замочных скважин да у дверных щелей. Сразу такое загнул что-то о шмитовской спальне, что покраснел Андрей Иваныч и строго Гусляйкина окоротил. Гусляйкин немало был изумлен: "Господи, всякая барыня, да и всякий барин тутошний – озолотили бы за такие рассказы, слушали бы, как соловья, а этот… Да наве-ерно – притворяется только…" – и опять начинал.

Как ни отбрыкивался Андрей Иваныч, как ни выговаривал Гусляйкину, тот все вел свою линию и какие-то темные, жаркие, обрывочные видения поселил в андрей-иванычевой голове. То вот Шмит несет на руках Марусю, как ребенка, так, на руках и во время обеда держит, кормит из рук… То почему-то Шмит поставил Марусю в угол – она стоит и рада стоять. То наложили дров в печку, топят печку вдвоем, перед печкой – медвежья шкура…

И когда Андрей Иваныч собрался, наконец, к Шмитам и сидел в их столовой, с милыми, избушечьими, бревенчатыми стенами, он прямо вот глаза боялся поднять: а вдруг она, а вдруг Маруся – по глазам увидит, какие мысли… Ах, проклятый Гусляйкин!

А Шмит говорил своим ровным, ясным, как лед, голосом:

– Гм… Так, говорите, вам понравился Рафаэль картофельный? Да уж, хорош Сахар Медович! За хорошие дела к чертям на кулички генерала не засунули бы. И теперь вот: где солдатские деньги пропадают, где – лошадиные кормовые? Я уже чую, я чу-ую…

– Ну, Шмит, ты уж это слишком, – сказала Маруся ласково.

Не вытерпел Андрей Иваныч: с противным самому себе любопытством поднял глаза. Шмит сидел на диване, Маруся стояла сзади под пальмой. Перегнулась сейчас к Шмиту и тихонько, один раз, провела по жестким шмитовым волосам. Один раз – но, должно быть, так нежно, должно быть, так нежно…

У Андрея Иваныча так и ёкнуло. "Ну какое мне дело?" Никакого, да. А щемит все сильнее. "Если бы вот так когда-нибудь мне – один раз, только один раз…"

Проснулся Андрей Иваныч, когда Шмит назвал его имя.

– …Андрей Иваныч у нас один-единственный, агнчик невинный. А то все на подбор. Я? Меня сюда – за оскорбление действием. Молочку – за публичное непотребство, Нечесу – за губошлепство. Косинского – за карты… Берегитесь, агнчик: сгинете тут, сопьетесь, застрелитесь.

Может, оттого, что Маруся стояла под пальмой, или от шмитовой усмешки – но только стало невтерпеж, Андрей Иваныч вскочил:

– Это уж вы, знаете, слишком, уж на это-то меня хватит, чтобы не спиться. Да и что вам за дело?

– Ка-кой вы… ёрш! – засмеялась Маруся. – Ведь ты же, Шмит, шутишь? Ведь да?

Она опять нагнулась к Шмиту из-за дивана. "Только б не гладила… Не надо же, не надо", – молился Андрей Иваныч, затаил дух… Кажется, она что-то спросила – ответил наобум лазаря:

– Нет, благодарю вас…

– То есть как – благодарю? Вы о чем же это изволите думать? Ведь я спрашиваю, были ли вы у Нечесов?

И только когда Шмит уходил, Андрей Иваныч становился Андрей Иванычем, нет никакого Гусляйкина, не надо бояться, что она погладит Шмита, все просто, все ласково, все радостно.

Назад Дальше