Том 1. Уездное - Замятин Евгений Иванович 16 стр.


Когда вдвоем – тут и думать не надо, о чем говорить: само говорится. Так и скачут, и играют слова, как весенний дождь. Такой поток, что Андрей Иваныч обрывает, не договаривает, но это все равно: она должна понять, она понимает, она слышит самое… Или, может, так кажется? Может, Андрей Иваныч придумал себе свою Марусю? Ах, все равно, лишь бы…

Запомнился – уложен в ларчик драгоценный – один вечер. То все вёдро стояло, теплынь, без шинелей ходили, это в ноябре-то. А тут вдруг дунуло сиверком, синева побледнела, и к вечеру – зима.

Андрей Иваныч и Маруся огня не зажигали, сидели, вслушиваясь в шушуканье сумерек. Пухлыми хлопьями, шапками сыпался снег, синий, тихий. Тихо пел колыбельную – и плыть, плыть, покачиваться в волнах сумерек, слушать, баюкать грусть…

Андрей Иваныч отсел нарочно в дальний угол дивана от Маруси: так лучше, так будет только самое тонкое, самое белое – снег.

– Вот: дерево теперь все белое, – вслух думала Маруся, – и на белом дереве – птица, дремлет уж час и два, не хочет улететь…

Тихое снежное мерцанье за окном. Тихая боль в сердце.

– Теперь и у нас, в деревне, зима, – ответил Андрей Иваныч. – Собаки зимой ведь особенно лают, вы помните? Да? Мягко и кругло. Кругло, да… А в сумерках – дым от старновки над белой крышей такой уютный. Все синее, тихое, и навстречу идет баба с коромыслом и ведрами…

Марусино лицо с закрытыми глазами было такое нежное, чуть голубоватое от голубого за окном снега, и такие у ней были губы… Чтобы не видеть – уж лучше не видеть, – Андрей Иваныч тоже закрыл глаза.

А когда зажгли лампу, ничего уж не было, ничего такого, что привиделось без лампы.

И все эти слова о дремлющей на снежном дереве птице, о синем вечере – показались такими незначащими, не особенными, немного даже смешными.

Но запомнились.

6. Лошадиный корм

У русской печки – хайло-то какое ведь: ненасытное. Один сноп спалили, и другой, и десятый – и все мало, и заваливают еще. Так вот и генерал за обедом: уж и суп поел, и колдунов литовских, горку, и кашки пуховой гречишной покушал с миндальным молоком, и равиолей с десяток спровадил, и мяса черкасского, в красном вине тушенного, две порции усидел. Несет зайчонок-повар новое блюдо – хитрый какой-то паштет, крепким перцем пахнет, мушкатом: ну как паштета не съесть? Душа генеральская хочет паштета, а брюхо уж по сих пор полно. Да генерал хитер: знает, как бренное тело заставить за духом идти.

– Ларька, вазу мне! – квакнул генерал.

Покатился самоварный Ларька, мигом притащил генералу большую, узкую и длинную вазу китайского расписного фарфора. Отвернулся в сторонку генерал и облегчился на древнеримский манер.

– Ф-фу! – вздохнул затем – и положил себе на тарелку паштета кусок.

За хозяйку сидела не генеральша: посади ее – натворит еще чего-нибудь такого. Сидела за хозяйку свояченица Агния, с веснушчатым, вострым носом. А генеральша устроилась поодаль, ничего почти что не ела, глазами была не здесь, прихлебывала все из стаканчика.

Покушав, генерал пришел в настроение:

– А ну-ка, скажи, Агния, знаешь ли ты, когда дама офицером бывает, – ну, знаешь?

Веснушчатая, дощатая, выцветшая Агния почуяла какую-то каверзу, заерзала на стуле. Нет, не знает она…

– Ух, ты-ы! Как же ты не знаешь? Тогда дама бывает офицером, когда она бывает под… Ну, в каком чине? В каком чине, а? Поняла?

Затрепыхалась, заалела, закашляла Агния. Куда и деваться не знала: ведь девица она – и вдруг этакое… скоромное… А генерал заливался: сначала внизу, в бур-болоте на дне, а потом наверху, тоненькой лягушечкой.

Забылась Агния, занялась паштетом, глаза – в тарелку, быстро-быстро отправляла крошечные кусочки в рот. А генерал медленно нагибался, нагибался к Агнии, замер – да как гукнет на нее этаким басом, как из бучила:

– Г-гу-у!

Ахнула Агния благим матом, сидя запрыгала на стуле, заморгала, запричитала;

– Штоп тебе… штоп тебе… штоп тебе…

Раз двадцать этак вот "штоп тебе" – и под самый конец тихонько: "провалиться… штоп тебе провалиться, пр-ровалиться"… Была у Агнии такая чудная привычка: все пугал ее со скуки из-за углов генерал – вот и привыкла.

Любил генерал слушать агнины причитанья, разгасился, никак не передохнет – хохочет:

– Охо-хо, вот кликуша-то, вот порченая, вот дурья-то голова, охо-хо!

А генеральша прихлебывала, не слыхала, далеко где-то, не тут жила.

Прикатился Ларька – запыхался.

– Ваше превосходительство, там капитан Шмит вас желают видеть.

– Шмит? Вот принесло… И поесть толком не дадут, ч-черт! Проси сюда.

Свояченица Агния выскочила из-за стола в соседнюю комнату, и скоро в дверной щели уже заходил веснушчатый ее нос, однажды мелькнувший Андрею Иванычу.

Вошел Шмит, тяжелый, высокий. Пол заскрипел под ним.

– А-а-а, Николай Пе-тро-вич, здравствуйте. Не хотите ли, миленочек, покушать! Вот, равиоли есть, пррев-вос-ходные! Сам, неженчик мой, стряпал: им, паршивцам, разве можно доверить? Равиоли вещь тонкая, из таких все деликатностей: мозги из костей, пармезанец, сельдерей молоденький – ни-и-как не старше июльского… Не откажи, голубеночек.

Шмит взял на тарелку четырехугольный пирожок, равнодушно глотнул и заговорил; Голос – ровный, граненый, резкий, и слышится невидная усмешка на губах…

– Ваше превосходительство, капитан Нечеса жалуется, что лошади не получают овса, на одной резке сидят. Это совершенно немыслимо. Сам Нечеса, конечно, боится прийти вам сказать. Я не знаю, в чем тут дело. Может, этот ваш любимчик, как его… Мундель-Мандель, ну как его…

У генерала – прелестнейшее настроение, он зажмурил свои буркалы и, мурлычет:

– Мендель-Мандель-Мундель-Мондель… Эх, Николай Петрович, голубеночек, не в том счастье. Ну, чего тебе еще надо? Видел я намедни Марусю твою. Ну, и, кошечка же, ну, и милочка – прямо вот… эх! И подцепил же ты! Ну, какого еще рожна тебе надо, а? Наплевал бы я на твоем месте и на Нечесу, и на всех…

Шмит сидел молча. Железно-серые, небольшие, глубоко всаженные глаза еще глубже ушли. Узкие губы сжались еще уже.

Генеральша только сейчас услышала Шмита, поймала кусочек и спросила треснуто:

– Нечеса?

И забыла, замолкла. В дверной щели все ходил вверх и вниз веснушчатый вострый нос.

Шмит настойчиво и уже со злостью повторил:

– Я еще раз считаю долгом доложить вашему превосходительству: лошадиные кормовые куда-то пропадают. Я не хочу пускаться в догадки кто, Мундель: или не Мундель…

Вдруг опять проснулась генеральша, услышала: Мундель, – и ляпнула:

– Кормовые? Это вовсе не Мундель, а он, – кивнула на генерала. – Ему на обеды не хватает, проедается очень, – и засмеялась генеральша почти весело.

Шмит, как сталью, уперся взглядом в генерала:

– Я давно это знаю, если уж по правде говорить. И еще одно: деньги пропадают, эти трехрублевки, которые солдатам шлют из дому. Ведь люди могут думать на меня, я – казначей. Этого я не могу допустить.

Узко сжаты шмитовы губы, все лицо спокойно; как лед. Но как синий напруженный лед в половодье: секунда – и ухнет, с грохотом хлынет сокрушающая, неистовая, весенняя вода.

А генерал хлынул уже. Зяпнул нутряным своим басом:

– Да-пу-стить? Ка-ак-с? – и сейчас же оступился на злючий визг: – Капитан Шмит, встать, руки по швам, с вами говорит генерал Азанчеев!

Шмит встал, спокойный, белый. Генерал тоже вскочил, громыхнул стулом и накинулся на Шмита, осыпал, оглоушил:

– М-мальчишка! Ты с-смеешь не до-пу-скать, а? Мне, Азанчееву? Да ты зазнаешь, я т-тебя в двадцать четыре часа…

Искал, чем бы кольнуть Шмита побольнее:

– Да давно ли ты стоял тут и просил разрешения, да, р-разрешения у меня – жениться. А теперь завел себе девчонку хорошенькую и д-думаешь, уж и б-бальшой стал, и все тебе можно! М-мальчишка!

– Как… вы… сказали? – отрубил Шмит по одному пронзительнее – трехлинейные пульки – слова.

– …Девчонку, говорю, завел, так и думаешь! Погоди-ка, миленок, будет она по рукам ходить, как и прочие наши. А то ишь-ты, мы-ста, не мы-ста!

Твердый, выдвинутый вперед подбородок у Шмита мелко дрожал. Пол скрипнул, Шмит сделал шаг – отвесил генералу резкую, точную, чеканную, как и сам Шмит, оплеуху.

И тут все перемешалось, как вот бывает, когда ребятенки катятся с горы на ледяшках и в самом низку налетят друг на друга: брызнет от взрытого сугроба снег, салазки – вверх полозьями, и веселый визг, и жалобный плач ушибленного.

Метнулся Ларька, услужливо подставил стул, генерал плюхнулся, как мешок. Дверная щель разверзлась, свояченица Агния вскочила в родимчике и полоумно причитала: "Штоп, штоп, штоп провалиться…" Генеральша держала стакан в руке и треснуто, пусто смеялась – так пустушка смеется на колокольне по ночам.

Генерал без голосу, нутром просипел:

– Под суд… У-пе-ку!

Шмит отчеканил по-солдатски:

– Как прикажете, ваше превосходительство. И налево кругом.

Ларька любил сильные сцены: довольно крутил головой, пыхтел, как самовар, и обмахивал генерала салфеткой. Агния ихала, генеральша маленькими глоточками отпивала из стаканчика.

7. Человечьи кусочки

Молочко пристал к Андрею Иванычу, как банный лист.

– Нет уж, атанде. Месяц уж, как приехал, и ни разу в собрание не заглянул, можете себе представить? Это с вашей стороны свинство. К Шмитам, небось, каждый день шлындаете!

Андрей Иваныч зарозовел чуть приметно. "Правда, ёсли и сегодня пойти к Шмитам, – это уж будет окончательно ясно, это значит – сознаться…" Что – ясно и в чем – сознаться, этого Андрей Иваныч еще и себе сказать не насмелился.

– Ладно, черт с вами, иду, – отмахнулся Андрей Иваныч.

В раздевальной висело десятка полтора шинелей. Краска еще недовысохла: ноги прилипали к полу, пахло скипидаром. Молочко без отдыха молол что-то над ухом, забивал мусором Андрею Иванычу голову:

– Ну, что, каково у нас? А каланча-то наверху! Новенькое, а? Нет, а вот можете себе представить: слыхал я, будто есть такая несгораемая краска, каково, а? Нет, а вы читали, как у французов театр с людьми погорел, а? Сто человек, каково? Я за литературой очень слежу…

Наверху в зале табашники так натабачили, что хоть топор вешай. И в гомоне, в рыжем тумане – не люди, а только кусочки человечьи: там чья-то лысая, как арбуз, голова; тут, внизку, отрезанные облаком, косолапые капитан-нечесовы ноги; поодаль – букет повисших в воздухе волосатых кулаков.

Человечьи кусочки плавали, двигались, существовали в рыжем тумане самодовлеюще – как рыбы в стеклянной клетке какого-то бредового аквариума.

– А-а, Половец, давно, брат, пора, давно!

– Где пропадал, почему не являлся?

Кусочки человечьи обступили Андрея Иваныча, загалдели, стиснули. Молочко нырнул в туман – и пропал. Капитан Нечеса знакомил с какими-то новыми: Нестеров, Иваненко, еще кто-то. Но все казались Андрею Иванычу на один лад: как рыбы в аквариуме.

Были раскрыты два зеленых стола. Тусменным светом мазали по лицам свечи. Андрей Иваныч просунулся вперед – поглядеть: как играют тут, на куличках, так же ли яро, как в далеком Тамбове, или уж, может, соскучились, надоело?

Над столом висела лысая, как арбуз, тускло блестящая голова, и ровными рядами разложены были карты. Арбуз морщил лоб, что-то шептал, тыкал в карты пальцем.

– Что это? – обернулся Андрей Иваныч к капитану Нечесе.

Нечеса пошмурыгал носом и сказал:

– Наука имеет много гитик.

– Гитик?

– Ну, да. Что вы, с неба, что ли, свалились? Фокус такой.

– Но почему… но почему же никто не играет в карты? Я думал…

Андрей Иваныч уже робел, видел – кругом ухмыляются.

Капитан Нечеса добродушно-свирепо пролаял:

– Пробовали, брат, пробовали, игрывали… Перестали. Будет.

Да почему?

– Да уж очень у нас много, брат, гениев, да, по части карт. Играют уж очень хорошо. Да. Не интересно…

Андрей Иваныч сконфузился, будто он в том виноват был, что играют уж очень хорошо.

Часов в девять всей ордой двинулись ужинать. И следом из карточной переплыл в столовую табачный дым, и опять засновали в рыжих облаках самодовлеющие человечьи кусочки: головы, руки, носы.

В столовой увидали печально-длинный и совершенно противозаконно свернутый влево нос поручика Тихменя. Развеселились.

– А-а, Тихмень! Ну, как твой Петяшка?

– Зубки-то рёжутся? Хлопот-то, небось, тебе, а?

Капитан Нечеса блаженно улыбался и ничего теперь на свете не слыхал: наливал себе зубровку. Тихмень серьёзно и озабоченно ответил:

– Мальчишка плохенький, боюсь – трудно будет с зубами.

Залп хохота, развеселого, из самых что ни на есть утроб.

Тихмень сообразил, устало махнул рукой, сел за стол рядом с Андреем Иванычем.

На конце стола, за хозяина, сидел Шмит. Он и сидя был выше всех.

Шмит позвонил. Подскочил бойкий, хитроглазый солдат с заплаткой на колене.

"Должно быть, ворует…" – почему-то подумал Андрей Иваныч, глядя на заплатку.

Через минуту солдат с заплаткой принес на подносе огромный зеленого стекла японский стакан. Все заорали, захохотали:

– А-а, Половца крестить! Так его, Шмит!

– Морского зверя-китовраса!

– Это, брат, китоврас называется: ну-ка?

Андрей Иваныч выпил жестокую смесь из полыни и хины, вытаращил глаза, задохся – не передохнуть – не мог. Кто-то подставил стул, и о вновь окрещенном забыли, или это он был без памяти…

Очнулся Андрей Иваныч от скрипучего голоса, жалобно-надоедно повторявшего одно и то же:

– Это не шутка. Если бы я знал… Это не шутка… Если б я знал наверно… Если б я…

Медленно, трудно понял Андрей Иваныч: это Тихмень. Спросил:

– Что? Если б что знал?

– …Знал бы наверное: мой Петяшка или не мой? "Он пьян, да. А я не…"

Но на этом месте сбил Андрея Иваныча смех и рев. Хохотали, ложились на стол, помирали со смеху. Кто-то повторял последнюю – под занавес – фразу скоромного анекдота.

Теперь стал рассказывать Молочко: рассказывали, должно быть, уж давно. Молочко раскраснелся, ляпал вовсю, так и висели в воздухе увесистые российские слова.

Вдруг с конца стола Шмит крикнул резко и твердо:

– Заткнись, дурак, больше не смей! Не позволю.

Молочко дернулся со стула, вскочил – и сейчас же сел. Сказал неуверенно:

– Сам заткнись.

Замолчал. И все примолкли. Качались, мигали в тумане человечьи кусочки: красные лица, носы, остеклевшие глаза.

Кто-то запел, потихоньку, хрипло, завыл, как пес на тоскливое серебро месяца. Подхватили в одном конце стола и в другом, затянули тягуче, подняв головы кверху. И вот уже все заунывно, в один голос, воют по-волчьи:

У попа была собака,
Он ее любил.
Раз собака съела рака,
Поп ее убил.
Закопал свою собаку,
Камень привалил.
И на камне написал:
У попа была собака,
Он ее любил.
Раз собака съела рака…

Часы пробили десять. Заколдовал бессмысленный, как их жизнь, бесконечный круг слов, всё выли и выли, поднявши головы. Пригорюнились, вспомнили о чем-то. О чем?

Б-бум: половина одиннадцатого. И вдруг с ужасом почуял Андрей Иваныч, что и ему до смерти хочется запеть, завыть, как и все. Сейчас он, Андрей Иваныч, запоет, сейчас запоет – и тогда…

"Что ж это, я с ума… мы с ума все сошли?"

Стали волосы дыбом.

…Поп ее убил,
Закопал свою собаку.
И на камне написал:
У попа была собака…

И запел бы, завыл Андрей Иваныч, но сидевший справа Тихмень медленно сполз под стол, обхватил Андрея Иваныча за ноги и тихо – может, один Андрей Иваныч и слышал – жалобно заскулил:

– Ах, Петяшка мой, ах, Петяшка…

Андрей Иваныч вскочил, в страхе выдернул ноги. Побежал туда, где сидел Шмит. Шмит не пел. Глаза суровые, трезвые. "Вон он, один он может спасти…"

– Шмит, проводите меня, мне нехорошо, зачем поют?

Шмит усмехнулся, встал. Пол заскрипел под ним.

Вышли.

Шмит сказал:

– Эх вы! – и крепко сжал Андрею Иванычу руку. "Вот хорошо, крепко. Значит, он еще меня…"

Все крепче, все больнее. "Крикнуть? Нет…" Хрустнули кости, боль адская. "А если и Шмит, и Шмит сумасшедший?" Все-таки не крикнул Андрей Иваныч, сдержался.

– Вы, однако, ничего: терпеливы, – усмехнулся Шмит и пристально заглянул Андрею Иванычу в глаза, обвел усмешкой огромный его лоб и робко угнездившийся под сенью лба курнофеечку-носик.

Назад Дальше