- Я никому ничего не хочу дарить или навязывать. Я знаю, верую, что вот этот путь - самый верный к счастью. Мне жалко людей, но я их никуда не только не тяну, даже не приглашаю. Где же мне?! Это вот Коля Зайцев мечтал осчастливить все человечество…
- А кончил тем, что совершил убийство с целью грабежа? Павел некоторое время молча смотрел Верейскому прямо в глаза, которых тот не отводил.
- Да, совершил убийство с целью грабежа, если хотите. Но он мне в сто раз более понятен и близок, чем вы. Он злобствовал, падал, но горел; кричал, что не верует, а может быть, только путь приготовлял тем, что веруют. Мечты у него были смешные и тупые, если хотите, о каком-то там равенстве, но это все не то, не то, что у вас, и я его люблю, хотя мы можем казаться и врагами.
Помолчав, Верейский заметил:
- Видите ли, что вы любите вашего приятеля больше меня, в этом нет ничего удивительного, тем более что любовь одно из самых необоснованных чувств. И ставить г. Зайцева выше меня вы можете сколько угодно, но причины, доводы, почему вы это делаете, вы излагаете так сбивчиво и непонятно, что я себе решительно ничего не уяснил. Одно позволю себе спросить: не думаете ли вы, что то, что вы называете самоусовершенствованием, есть не что иное, как скрытый эгоизм? Положим, человеку нечем топить; если я могу, я дам ему дров, а вы будете ждать, когда вы так доусовершенствуетесь, что от одного вашего совершенства ему тепло станет, или будете стараться его возвести на такую высоту, где не обращают внимания на холод. Ваши утешения обхолодавшемуся человеку будут заключаться в удивлении, как можно обращать внимание на такие пустяки. Если вы под сердитую руку да на горячего человека наскочите, так он вас и поколотить может. Ему надо дров купить; совершеннее от этого он не будет, может быть, и счастливее не станет, но ему будет тепло. Я отлично знаю, что люди слабы и глупы, они своими капризами, прихотями больше дорожат, чем первыми потребностями. У последней богаделки есть капризные привычки: чай вприкуску, соленые огурцы, лампадки. Осудите ли вы девочку из мастерской, которую послали за кружевами, а она на хозяйские деньги купила дрянного шоколада, съела его и рассказала со слезами, что у нее украли кошелек? Она две минуты считала себя счастливой, может быть, мечтала об этих минутах, у кого же подымется рука лишить людей желаний? Ведь и жизни-то нашей 50–60 лет, самое большее 70 (или сколько у Давида полагается?), а дальше "труд и болезнь", так как же, как же лишать чего-нибудь, что хоть на время может сделать это существование легче, приятнее?
- И по этой же причине вы тогда дали мне денег для Родиона Павловича?
- Может быть, и по этой, а может быть, и по другой еще. Все-таки, как там ни рассуждай, а человек сам о себе, прежде всего, думает.
Павел снова посмотрел с удивлением на доктора, но теперь глаза того были заслонены стеклами очков, в которых блестела розовая заря, так что вместо глаз виден был только алый блеск.
- Однако я пойду. Кажется, никогда еще мы с вами не говорили так откровенно.
- И никогда еще так ни до чего не договаривались.
- Как и во всяких откровенных беседах, может быть.
- Вы, Ларион Дмитриевич, говорите парадоксами. Может, и все вообще, что вы сегодня говорили, не более как парадоксы.
- Как хотите, так и считайте, а лучше всего - никак не считайте, не думайте о моих словах, если это вас расстраивает.
Не успел Верейский уйти, как на смену явилась Ольга Семеновна. Она так скоро пришла вслед за Верейским, что должна была встретиться с ним если не в передней, то на лестнице, о чем и спросил ее Павел.
- С мужем? нет. Разве Ларион Дмитриевич был здесь?
- Только что.
- Ну, он еще приедет сегодня.
- Сегодня? не думаю. Зачем ему еще раз приезжать?
- А вот за этим.
И Ольга Семеновна показала на мягкий втрое сложенный портфель, где стояли литеры И. В.
- Что это? портфель Лариона Дмитриевича?
- Да. Позабыл. Наверное, заговорился.
- Мы даже о вас говорили.
- Вот как! Верно, говорить было не о чем, - сказала Ольга Семеновна, но расспрашивать не стала. Только немного погодя, словно без всякой связи с предыдущим разговором, спросила:
- Ну, как Родион Павлович поживает, как его хлопоты о наследстве? Скоро получит?
- Кажется. Я ведь этими вопросами не особенно интересуюсь, но тут был у них разговор с Матвеем Петровичем, так говорили, что будто бы скоро дело кончится.
- А Матвей Петрович часто бывает у вас?
- Не то что очень часто, но иногда заходит с Любой.
- Ах да, с Любой!
Помолчав, Ольга Семеновна продолжала:
- Удивляюсь я все-таки Родиону Павловичу, он как-то изменился.
- Да, он изменился.
- Прежде в нем было больше достоинства. А то что же это такое! Люди его ни в грош не ставят, всячески обижают, даже не скрывая, что они его терпеть не могут, и только пальцем поманили, как он уже бежать к ним готов. Прямо тряпка какая-то! Прежде этого не бывало.
- Вы не совсем справедливы, Ольга Семеновна: никто Родиона Павловича не манил, никуда он не бегал, а если он изменился, то скорее сделался более крепким, чем прежде, а не наоборот.
- Ну да, Павлуша, вы их защищаете, потому что влюблены в Любу.
Павел не мог удержаться, чтобы не рассмеяться.
- Действительно, вы выдумщица, Ольга Семеновна! кому может прийти в голову такой вздор?
- Почему? особенно теперь, когда дочь Матвея Петровича выздоровела и сделалась богатой невестой… Что же тут особенного? ведь вы уже не мальчик, это естественно.
- Может быть, это и естественно, но я в Любу нисколько не влюблен; очень дружен с нею, да, но это совсем другое дело.
- Хорошо, хорошо… Я всегда думала и знала, что вы мальчик скромный. Во всяком случае, если вы и умеете хранить секреты, то Люба откровеннее вас и призналась, что в вас влюблена.
- Что же, она вам призналась в этом?
- Не мне одной, она говорила всем, кто хотел слушать, так сказать, всенародно. Это было, когда с вами случилось то несчастье.
- Что вы говорите, Ольга Семеновна? у меня как-то не укладывается это в голове.
Верейская похлопала его по плечу и с ласковою насмешкой сказала:
- Ну полноте строить святую невинность, будто вы даже не предполагали ничего подобного. Вы никого этим не проведете.
- Да право же, Ольга Семеновна… - начал было Павел, но в эту минуту вошел Родион Павлович.
Ольга Семеновна, вероятно, несколько дней не видала Миусова, судя по той нежности, с которой она его встретила. Павел был поражен сообщением Верейской, так что даже не слышал, что говорят около него. Вероятно, Ольга Семеновна звала куда-то Родиона, а тот не соглашался, потому что первые слова, которые достигли сознания Павла, были:
- …давно не обращалась к вам ни с какой просьбой!
- Но почему именно сегодня, сейчас?
- Ну мне так хочется. Могу же я иметь капризы! Я не машина, я - живой человек. Вечер так хорош, ведь это возьмет каких-нибудь полтора часа.
- Мне хочется посидеть с Павлом.
- Да уж ему посетители надоели, он будет даже рад, что мы уберемся. Только что был доктор, потом я тут сидела, болтала. Ему нужно успокоиться.
- Если у Павла было много народа, то я-то его давно не видел, я для себя хочу остаться, и я его не утомлю.
- В чем дело? - спросил Павел.
- Да вот зову Родиона Павловича прокатиться, а он упрямится.
- Конечно, поезжайте, Родион Павлович, вечер, кажется, очень хорош. Когда-то мне можно будет выходить?!..
- Вот тогда и поедем все вместе, а покуда я посижу с тобою.
Верейская вдруг спросила:
- А помните про фанты, Родион Павлович?
- Про какие фанты?
- Да вот про лодочку: кого потопить, кого на берегу оставить, кого с собой взять?
- Что-то смутно вспоминаю.
- Плоховата у вас память стала, вот что, - и вдруг, прервавшись, заметила: - звонок; наверное, Ларион Дмитриевич. Он забыл свой портфель здесь.
Действительно, это оказался Верейский. Извинившись за беспокойство, он хотел уже уходить, взяв свой портфель, как вдруг совершенно неожиданно Ольга Семеновна обратилась к нему:
- Ларион Дмитриевич, вы на своих лошадях?
- Да, у меня свои, - ответил тот, не понимая, к чему ведет вопрос жены.
- Вы сейчас свободны?
- Да. Я кончил визиты и еду домой.
- Свезите меня покататься.
- Пожалуйста, - ответил доктор рассеянно.
- Ну, чего вы боитесь? Покатаемся с часок, и вы меня завезете домой. Тут нет ничего особенного. И, в конце концов, я же вам жена.
- Конечно.
- Вот видите, Родион Павлович, все-таки кататься я поеду.
- Воля ваша.
Верейская приостановилась на пороге и, прищурив глаза, сказала голосом, которому хотела придать не то загадочность, не то угрозу:
- Знаете, я бы не советовала вам все мои поступки предоставлять моей воле.
Глава четырнадцатая
Валентина редко заходила к больному брату. Во-первых, потому, что переехала от матери на Гагаринскую к Устиньиной тетке, во-вторых же, потому, что не хотела видаться с Родионом Павловичем, считая, что так для нее будет лучше. История с Павлом, и что было за нею, потрясло девушку чрезвычайно. Ей казалось, что перед нею по очереди все присутствующие открывали какие-то бездны, пропасти падений, несправедливости, преступлений, проистекавших от неразделенной любви (а иногда и от разделенной) и от стремления сделать любимого по-своему счастливым, несмотря ни на что, часто даже вопреки его собственному желанию. Она почти не помнила, как ее довели до дому Устинья и Пелагея Николаевна, и как села на сундук в прихожей; так все и сидела, пока те рассказывали Анне Ивановне, что случилось с ее сыном. Денежкина и горевала о Павле, и за что-то негодовала на Миусова и на кажущееся бесчувствие Валентины, и все это как-то вместе зараз выливалось у нее в бранчливых слезах. Хотела было тотчас бежать к больному, да заодно и выговорить Родиону Павловичу, что у нее накипело на сердце, но Устинья удержала ее.
- Сходите завтра, Анна Ивановна: все равно опасности для Павла нет, а теперь он без сознания, да и Родион Павлович в таком состоянии, что едва ли поймет, что вы будете ему говорить.
- Ага, почувствовал, прошибло, как человека из-за него, Ирода, чуть не убили!
- Чем же Родион Павлович виноват? - спросила Валентина, будто очнувшаяся при его имени.
Мать набросилась на нее:
- Уж ты-то хоть не зли меня, Валентина. Помолчи часок. Влюбилась тоже в быка этого. И зачем только он приходил тогда, устроил эту мастерскую, взял Павла! Знала бы, на порог не пустила бы!
- Что вы меня Родионом Павловичем попрекаете! Ну, да, я люблю его, а вы не любили отца Павла? а разве он лучше был Родиона Павловича?
- Такой же Ирод, Валя, такой же!
Устинья и ничего не знавшая Пелагея Николаевна рассмеялись, даже сама Анна Ивановна улыбнулась сквозь воркотню.
- С вами не хочешь, да согрешишь!
- Ох, и глупы же мы, бабы! - сказала Устинья.
- Ну, это-то, мадам, про себя только можно думать! - запротестовала было Пелагея, но Устинья только махнула рукою: все, мол, на один фасон!
На следующий день Валентина продолжала быть все такою же смутной и неразговорчивой, так что мать ее, сходившая уже к Миусовым и убедившаяся, что Павел вне опасности, даже стала больше беспокоиться о дочери, нежели о раненом сыне. Там все было ясно, по крайней мере так казалось Анне Ивановне, а здесь состояние Валентины трудно было себе объяснить, и, чем оно было загадочнее, тем более представлялось зловещим и угрожающим. Потому Денежкина была даже рада, когда Валентина дня через три объявила, что на некоторое время она переедет к Устиньиной тетке. Анна Ивановна знала о существовании гагаринского скита и неясно себе представляла, что ее дочь будет там делать, но была уже рада, что та выражает какое бы то ни было желание, строит какие-то планы. Конечно, она далека была от предположения, что девушка задумала постричься, да еще в раскольничьей обители, но все-таки спросила:
- Ты что же, в монашки хочешь идти?
- В монашки захотела бы, так я бы и пошла в монастырь: я просто хочу пожить у Анфисы Ивановны, успокоиться, подумать… Вы не сердитесь, мама, и не огорчайтесь, я буду к вам ходить, когда и вы соберетесь…
- Конечно, конечно.
Валентина подумала немного и добавила застенчиво:
- Еще, мама, я хотела вам сказать… разные глупости насчет г-на Миусова я совсем из головы выбросила.
- Дочка моя милая, бедняжка ты моя!
- Но я никого не полюблю, никого больше.
Анна Ивановна ничего не сказала Валентине, только крепко ее обняла, зная, что дочке всего семнадцать лет. Кто же в этом возрасте не говорит таких слов? хотя она сама не знала, желать ли Валентине, чтобы ее сердце, отдохнув, снова загорелось более желанной, более радостной любовью, или так и лучше: жить девушкой-вековушей, мать беречь да душу спасать, - печальное житье, но зато покойно, а может быть, и счастья больше! но по-женски ей было до слез жалко Валентины, и она все крепче обнимала ее полный стан.
На Гагаринской встретили Валентину приветливо и просто, думая, вероятно, что ей надоест все время стоять за стеклянною перегородкой, что она захочет получить право вступить и в самую часовню и, как говорится, "перемажется", т. е. присоединится к их согласу. Но видя, что вновь прибывшая, по-видимому, не тяготится своим положением, особенного благочестия не выказывает, к службам ходит редко, - ее оставили в покое жить, как ей угодно.
Она поместилась у Холщевниковой в одной комнате с Устиньей, едва ли определенно как-нибудь думая о своем будущем, прельстившись только покоем, который исходил, казалось, из самых стен Гагаринской обители. Устинья ее не расспрашивала, только внимательно наблюдала за подругой. Наконец не вытерпела и как-то раз спросила:
- Ну что же, Валя, ты теперь успокоилась?
Валентина не спеша ответила:
- Я спокойна.
- О г-не Миусове не думаешь?
- Нет.
- Значит, свободный человек?
Валентина не отвечала на вопрос, а посмотрела на загоревшиеся глаза Устиньи, на ее зардевшиеся щеки и как-то сурово заметила:
- Знаешь, Устинья, ты это брось! И прежде-то мне не следовало тебя слушать, да глупа была, а теперь уже окончательно не подходят такие слова!
- А что такое теперь случилось, что с тобой нельзя уже и говорить? в игуменьи, что ли, готовишься?
- Нет, просто не хочу этого слушать.
- А сама говоришь, что спокойна!
- Да, я спокойна.
- И явись сейчас Родион Павлович (Валентина, нахмурясь, взглянула на Устинью и тотчас отвела глаза) или Ольга Семеновна, или, скажем, Лосев - ты выдержала бы?
- Не знаю. Думаю, надеюсь, хочу верить, что выдержала бы, но кто знает? из того, что я могу оказаться слабой, не следует, чтобы я добровольно старалась развивать эту слабость.
Устинья махнула рукой и пошла было к двери, но вдруг остановилась, потому что на пороге стояла мужская фигура. Устинья так изумилась, что к вновь пришедшему первою обратилась сама Валентина:
- Здравствуйте, Евгений Алексеевич. Входите, хотя, по правде сказать, я несколько удивлена, что вы вздумали меня посетить.
Валентина говорила спокойнее, чем ожидала Устинья, и действительно, какие-то интонации игуменьи уже слышались в ее голосе. Вероятно, это происходило от волнения, которого нельзя было показывать, от новизны положения, от присутствия Устиньи, перед которой не хотелось ударить лицом в грязь.
Лосев продвинулся в горницу и, не подходя близко к Валентине, поклонился ей, та ответила низким поклоном.
- Простите меня, если можете, Валентина Павловна.
- Бог вас простит, Евгений Алексеевич.
- Как много я вам зла сделал!
- Что об этом вспоминать! Вы себе самому больше зла сделали своими поступками.
- Да, уж и не говорите!
- Как же вы теперь живете?
- Вот жениться думаю и уехать в провинцию.
- Хорошее дело. Невеста ваша, конечно, о всем осведомлена?
- Да, она все знает.
- Чаю, может быть, хотите?
- Нет, благодарю вас, я, собственно, только затем и пришел, чтобы просить у вас прощения.
- Спасибо, Евгений Алексеевич, я вас простила, Павел тоже, а других это не касается.
- Вы очень изменились, Валентина Павловна.
- Разве? сама живешь, не замечаешь. Да и потом, люди не сухие пеньки, чтобы не меняться. Все меняются. Разве вы сами избегли этого?
- Я тоже очень изменился.
- И слава Богу.
- Слава Богу! - печально повторил Лосев и, поклонившись, добавил: - так я пойду. До свиданья, Валентина Павловна.
- До свиданья, Евгений Алексеевич. Христос с вами. Провожала Лосева Устинья. Вернувшись в комнату, она похлопала Валентину по плечу, воскликнув:
- Молодцом, мать Валентина!
- Оставь, Устья, шутить.
- Да ты никак всерьез в монахини собираешься?
- Ах, я не знаю, что будет дальше, а покуда это дает мне силы - и то хорошо.
- Да я ничего не говорю, я просто так сказала.
Вообще этот день оказался днем визитов, потому что почти вслед за Лосевым явилась Пелагея Николаевна перед отъездом в Сибирь. Покой холщевниковских закутков действовал, очевидно, раздражающе на первую жену Тидемана, потому что она сейчас же забеспокоилась, нашла, что душно, и тесно, и жарко, так что Валентина в конце концов предложила пройтись в Михайловский сад (в Летний их в платках не пустили, да и спокойней казалось на той стороне Мойки). Пелагея говорила быстро и ажитированно, казалась необычайно счастливой. Она и не скрывала своего удовольствия, что суд наконец кончился, и ее "полный" мужчина пойдет в Сибирь, и она с ним.
- Ах, если бы вы знали, мадам, как он плакал, когда ему сказали, что он виноват. И я плакала, как дура. И все плакали, а председатель зазвонил поскорее в колокольчик, а то бы сам расплакался. Потому что все вышло так хорошо, так по закону!..
Помолчав, Пелагея продолжала: