Покуда пришла только Пелагея Николаевна, объявившая, что ее послала сюда Валентинина мать, чтобы узнать, в чем дело и с кем произошло несчастье. Все это Пелагея Николаевна сообщала с таким деловым, почти веселым видом, будто о происходившем здесь, вот в этой комнате, совершенно не стоило беспокоиться. Только услышав стон Любы, она взглянула мельком на Павла и сказала, щелкнув языком:
- Какая досада! такой молодой еще человек и такой неаккуратный, ветреный. Как же возможно, под пулю идти! Вот теперь мадам и убивается! Дети, поди, совсем маленькие.
- Какие дети, о чем вы говорите? - спросила Верейская, - он же сам еще мальчик.
- Мальчик! здесь в городе до двадцати пяти лет все мальчики. А когда же о детях думать? В шестьдесят лет? Фа! Я, простите, сяду, так далеко шла. Ведь, знаете, моего мужа осудили, и я за ним в Сибирь поеду.
- А как фамилия вашего супруга?
- Что фамилия? простая фамилия: Тидеман, но какой мужчина, увидеть вам!
- Как, Владимир Генрихович?
- Он сам. Видели? молоко со сливками!
- Видеть-то я его видела, но вы - не жена ему, я его жену знаю.
- Кто, я - не жена? я тратилась, десять лет ждала - и я не жена? Что же я, мертвая, по-вашему?
- Я его жену хорошо знаю, и знаю, что он с нею по-настоящему обвенчан, так та на вас нисколько не похожа.
Пелагея вскочила со стула и, выйдя на середину комнаты, обратилась почему-то прямо к Матвею Петровичу, словно решив, что с Ольгой Семеновной не стоит разговаривать:
- Посудите сами, господин, хорошо это от живой жены на другой жениться? По голове гладить за это? А?
- Какие дела! - произнес тот, не совсем, очевидно, понимая, в чем дело.
- Да уж такие дела, что не подай Бог. За такие дела нужно еще не так судить!
Верейская словно что-то сообразила.
- Постойте, так, значит, ваш муж арестован как двоеженец?
- Ну да.
- А по политическим делам?
- Фа! велика политика - двух дур обмануть!
- И обыска никакого не было?
- Чего же искать, когда обе налицо?
- Значит, все это было напрасно! - горестно воскликнула Ольга Семеновна, разводя руками. Пелагея в недоумении на нее посмотрела.
- Т. е. как это напрасно?
- Я совсем не о том, о чем вы думаете.
- Ну, ну. Ах какая голова! Я совсем и забыла, что со мною еще человек пришел.
- Где же он?
- На лестнице остался.
- Почему же он сюда не зашел? и кого ему нужно? - Вот ее нужно, - ответила Пелагея, указывая на Валентину, - а на лестнице, что же! Пустяки, он человек молодой. Если позволите, я позову его.
- Пожалуйста, если ему нужно.
- Кто же бы это мог быть? - проговорила вполголоса Устинья, переходя к Валентине и смотря на дверь передней, куда скрылась первая жена Тидемана.
В дверь как-то не вошел, а вдвинулся Лосев, без шапки, со спустившимися на лоб всклокоченными волосами. Валентина, словно почувствовав его появление, обернулась к порогу, но тотчас, слегка вскрикнув, отвернулась, закрыв лицо руками. Устинья поспешно обняла ее за плечи, ничего не говоря.
- Вы хотели что-то спешное сообщить Валентине Павловне. Мы можем оставить вас вдвоем, или, впрочем, лучше вы пойдите в кабинет, так как здесь больной и его нельзя тревожить, - сказала Ольга Семеновна к Лосеву.
Тот, не подымая глаз, но всем корпусом обернувшись к Валентине, начал сбивчиво, но совершенно внятно и отчетливо:
- Ничего… я могу при всех, хоть на площади. Валентина Павловна!
Та вздрогнула и еще плотнее прижала руки к лицу.
- Валентина Павловна, вы можете считать меня злодеем, убийцей. Я и действительно, если фактически не убил г-на Миусова, то твердо имел это намерение, следовательно, в душе выхожу все равно убийцею. Я сделал это из любви к вам, чтобы вы были счастливы, потому что я знаю, что, не будь Миусова, вы были бы счастливы. И в тот вечер, помните, когда я у вас спрашивал, вы мне дали ясное согласие. Можете ли вы теперь сомневаться в моей любви? Идемте, Валентина Павловна, протяните мне руку! Если она преступна, то только из-за любви к вам.
- Я убила Павлушу, я его послала! - вдруг сказала Люба, не подымая головы, и снова затихла.
- Валентина Павловна, я жду! - повторил Лосев, и в его голосе была какая-то сухость и самоуверенность, как у человека, который вдруг все теряет. Валентина отвела руки от лица, пристально посмотрела на Евгения Алексеевича и как-то странно спокойно произнесла:
- Пошел вон, гадина!
И снова закрылась. Пелагея где-то зачмокала языком:
- Ай, ай, какой скандал!
Лосев пожал плечами и усмехнулся, хотя страшно побледнел. Потом, как-то по-приказчичьи раскланявшись, обратился к присутствующим:
- Господа, я в преступлении сознался, вы можете звать полицию! - Конечно, позвать полицию! - начал было Матвей Петрович, но Ольга Семеновна шепнула ему "не стоит" и сказала Лосеву:
- Павел вас прощает.
- Великодушно-с. Merci. А вы?
- Что мы?
- Тоже прощаете?
- Мы вас отпускаем. Идите.
Вдруг Люба, поднявшись, быстро подошла к Евгению Алексеевичу и, пожав ему обе руки, молвила:
- Я вас тоже прощаю, я гораздо виноватее вас. Если б вы знали, какая я гадкая!
- Не могу знать! Только зачем, барышня, так уж себя порочить? - ответил Лосев и вышел не прощаясь.
- Не удавился бы, очень уж развязно себя ведет! - заметила Верейская Устинье.
Та только махнула рукой.
- Такие не удавятся.
Ольга Семеновна страшно устала и первая подала пример, чтобы расходиться. Родиона Павловича покинула окаменелость, и он уже видел и говорил. Он чувствовал себя разбитым, как после похмелья. Вероятно, было часов около шести. Павла перенесли в спальную. Валентина решила остаться. Подойдя к Миусову, она вдруг сказала:
- Родион Павлович, помните, я вам сказывала, что люблю вас. За эти часы я столько пересмотрела и перечувствовала, что не мое чувство, а мое отношение к этой любви изменилось, - вы больше об этом не услышите от меня ни слова. И я думаю, что в таком случае мне можно будет остаться при Павле. То все перегорело, испепелилось.
Миусов некоторое время смотрел на Валентину усталыми, осовелыми глазами, потом ответил:
- Я вам не верю, Валентина. Как вы могли думать о своей любви сегодня? Нет, нет… конечно, мы не вольны в нашем сердце, но, знаете, лучше съездите за сиделкой, Ларион Дмитриевич оставил адрес и телефон.
Глава двенадцатая
После несчастья с Павлом как-то все разом оставили квартиру Миусовых, хотя, может быть, это только казалось, потому что в тот вечер у них собрался, как говорила Ольга Семеновна, весь свет. Но Родиону Павловичу, который, бывало, никогда не сидел дома, а теперь почти все время проводил у больного, казалось, что их все забросили. Каждый день бывал доктор Верейский, заходила Люба, которая старалась как можно больше ходить, как будто чтобы вознаградить себя за долгое сидение в кресле, изредка заглядывала Ольга Семеновна - вот и все. Дело в том, что он едва ли даже помнил всех посетителей того вечера, так что, когда Люба пришла в первый раз, Родиону Павловичу было новостью, что она выздоровела и может ходить. Пелагею, Лосева, Устинью и Матвея Петровича он совсем не помнил, а если и помнил, то как какой-то сон. Состояние какого-то столбняка не проходило, хотя он теперь уже и слышал, и видел, и говорил, как полагается. Это было скорее внутреннее, сердечное отупение, спячка, внешним же образом это выражалось разве только некоторою большею против прежнего одутловатостью лица, рассеянным взглядом слегка осовелых глаз и молчаливостью.
Вот и теперь, сидя уже полчаса с Любой, дожидавшейся, когда проснется Павел, Родион Павлович ничего не говорил, щуря глаза, словно он сделался близоруким. Люба казалась горбатой и не очень похорошела от своего исцеления. Даже как будто лицо ее несколько утратило свою птичью определенность и все черты слегка смазались, что очень к ней не шло, лишая выразительной остроты и не накладывая никакой мягкости. Ноги ее, когда она сидела, не касались пола, так она была мала, подбитый вороненок. Хотя она теперь ходила и даже преувеличенно была все время в движении, было страшно за каждый ее шаг, за каждый поворот: вот свалится, вот разобьется. И не только близким, знавшим недавнюю Любину болезнь, так казалось, даже на посторонних она производила такое впечатление, словно она ходит по льду или стеклу.
Родион Павлович отлично знал, что девушка недолюбливает его, но теперь это сознание не возбуждало в нем неприязни, а просто несколько стесняло, делало еще молчаливее, хотя он и не пытался угадать, за что Люба его не любит. Не любит и не любит, - что ж тут поделаешь? Вот Павла любит, да и есть за что. Вообще она, кажется, человек справедливый, несколько странный, впрочем.
Видаясь теперь с Миусовым чаще и бывая с ним более продолжительное время, Люба, в свою очередь, как-то присматривалась к нему, не то стараясь понять привязанность к нему Павла, не то видя в самом Родионе какую-то перемену и не зная, куда она поведет. Действительно, состояние Миусова походило на положение маятника, когда тот на одну терцию, сотую терции вдруг висит вертикально, и не знаешь, позабыл, куда направится его размах. Она мало говорила с Родионом Павловичем, словно остерегаясь или чувствуя себя виноватой перед ним.
Походив безо всякой видимой цели по комнате, Люба подошла к Миусову и сказала просительно, но сухо; сухо, почти сердито именно потому, что просительно:
- Родион Павлович, у меня к вам есть просьба.
- Пожалуйста.
- Вы только не удивляйтесь и не думайте обо мне худо.
- Что вы, Любовь Матвеевна, зачем же я буду так думать! В чем же дело? я слушаю.
- Видите ли, в тот вечер… ну, когда я выздоровела, я была очень взволнована… вы понимаете, все это несчастье… я говорила, может быть, чего не следовало бы говорить… я имею в виду свое признание, что я люблю вашего брата. Он, к счастью, не слышал его.
- Я тоже был взволнован тогда и тоже ничего не слышал.
- Ах, да! как это глупо все выходит!
- Но ничего, я теперь слышу, и вы, кажется, менее взволнованы. Так в чем же просьба?
Люба потерла себе висок и будто про себя пробормотала:
- Ужасно глупо! Будто институтка. Недостает еще, чтоб я покраснела!
- Не без этого, - проговорил Миусов улыбаясь и вдруг перестал бояться или стесняться этой покрасневшей девушки.
Люба заметила улыбку и, рассердившись, но по-новому, от собственной слабости
рассердившись, умолкла, будто пойманная с поличным. Рассердившись теперь уже на свой гнев, она покраснела еще больше. Миусов молчал, будто наслаждаясь смущением своей собеседницы.
- Вы, кажется, рассердились, Любовь Матвеевна? Простите, что я пошутил, вы уж очень серьезная.
- Да, я очень серьезная, а вы не совсем такой, как я думала.
- Да я и изменился за это время.
- И слава Богу.
- Уж этого я не знаю.
- Поверьте.
- Охотно верю, со стороны виднее. Но в чем же все-таки ваша просьба?
- Пустяки. Я просто хотела вас просить, чтобы вы не передавали Павлу тогдашних моих слов.
- Хорошо. Но ведь тогда был не один я, притом другие слышали, наверное, лучше меня. Например, Ольга Семеновна или ваш же батюшка.
- Да, это правда. Но мне не хотелось, чтобы именно вы об этом говорили Павлу.
Родион Павлович помолчал, вероятно, соображая, почему Любе особенно неприятно будет, если именно он будет об этом говорить. Неизвестно, что он подумал, но только, улыбнувшись еще раз, он ответил:
- Хорошо, я исполню вашу просьбу. Смешная вы все-таки, Люба. Сидели в кресле, были какая-то злюка блаженная (простите, что я так говорю), а стали ходить - сделались барышня, как барышня.
Люба была даже скорей удивлена, чем рассержена такими словами, но и удивлению, и гневу был тотчас же положен конец, так как из соседней комнаты донесся голос Павла.
Люба, как всегда теперь, поцеловалась с больным, но присутствие Родиона так вдруг стеснило ее, что она повернула голову, и поцелуй вместо щеки попал ей в нос. Все трое рассмеялись, но от Павла ускользнуло выражение какого-то смущения, вдруг появившееся на Любином лице и сейчас же исчезнувшее. Говорили, как всегда, по-видимому, но когда Павел завел на минуту глаза, Люба сказала тихонько Родиону Павловичу:
- Я очень жалею, Родион Павлович, о нашем сегодняшнем разговоре, теперь я чувствую себя при вас стесненной, словно виноватой.
- Ведь вы же отлично знаете, что нет никаких оснований стесняться со мною сегодня больше, чем вчера.
- Знаю и тем не менее стесняюсь.
Павел открыл снова глаза и улыбаясь смотрел, как Люба вполголоса переговаривалась с Миусовым.
- Ты заснул было, Павлуша! - обратилась Люба к больному и, словно оправдываясь, добавила: - А я вот говорю Родиону Павловичу, что летом отец собирается везти меня за границу.
- Что ж, это тебе было бы полезно, Люба, я думаю. И потом, очень же интересно. Я бы на твоем месте непременно поехал.
- Вот и поезжай с нами. Папа собирается во много мест. И Рим посмотрел бы.
- Рим! - потихоньку повторил Павел, снова улыбаясь и закрывая глаза.
- А вы, Родион Павлович, никуда не собираетесь?
- Я? нет. Знаете, когда так одинок, как я, то как-то не собираются, не хотят, даже если отправляются куда-нибудь. Так прямо - возьмут, да и поедут, без всяких сборов.
- Разве вы уж так одиноки? Родион развел руками.
- По-моему, вы просто неблагодарный человек, а не одинокий. Не говоря про Ольгу Семеновну (простите, что я касаюсь этого вопроса, но это я по привычке, считая себя убогенькой, которой все можно)… так я говорю, не считая Ольги Семеновны, вы забываете Павлушу или хотя бы Матвея Петровича, который все-таки вам не чужой.
Родион Павлович промолчал, а Павел, открыв глаза, вдруг вмешался, очевидно, слышав весь разговор: - Родион Павлович разошелся со всеми родственниками. Это очень жалко.
- Они мне скучны.
- Нужно быть снисходительнее. Помните, у вас был двоюродный брат, Петруша, вы его любили, кажется. Где же он теперь?
- Да, Петруша был милый человек, я жалею, что потерял его из виду, но я должен был это сделать.
- Были должны, а теперь не должны, теперь долги другие.
- Я вообще не очень-то люблю быть обязанным что-нибудь делать.
- Может быть, и нет никаких обязанностей. Долг, который радостен, уже не долг, а счастье, а исполняемый насильно, с трудом и отвращением, никому не нужен, ни людям, ни Богу, ни вам самим.
Глава тринадцатая
Бывая у Миусовых почти каждый день, хотя состояние Павла вовсе не требовало этого, доктор Верейский подолгу просиживал у постели больного, неукоснительно, впрочем, уходя всякий раз, когда ждали Ольгу Семеновну. Когда та приходила экспромтом, Ларион Дмитриевич вежливо кланялся и все-таки уходил. Даже такого краткого разговора, как в тот памятный для всех вечер, между ними не повторялось. С Павлом он вел продолжительные беседы о самых разнообразных предметах, предпочитая отвлеченные, особенно когда тут не было Родиона Павловича. Никогда только они не говорили об Ольге Семеновне; сам Верейский не начинал, а Павлу было неловко и неудобно спрашивать. А между тем он так отлично помнил, как он был у Лариона Дмитриевича, как тот дал ему (сам предложил) нужные Миусову деньги, причем казалось (да иначе и быть не могло), что ему известны и отношения Родиона Павловича к Ольге Семеновне, и многое другое, что нисколько не располагало, по-видимому, не должно было располагать к излишней доброте. И все, что Верейский тогда говорил, Павлу вспоминалось как-то даже еще яснее, чем когда он эти же слова слышал от него самого, - яснее и вместе с тем страннее.
Павел внимательно посмотрел на лысую голову доктора, сидевшего у него в ногах, и почти мучился, почему у Верейского, несмотря на то, что он был человек, по-видимому, добрый и поступал благородно, даже самоотверженно, никогда не будет лица прекрасного от сделанного доброго дела, какое он запомнил с детства у Родиона Павловича.
И ведь тогда-то, когда Павла сшибли с ног оглоблей, тогда сам Верейский это понял и все искал в своих чертах, смотря в зеркало, изменений облагодеяния. Но не нашел их, лицо оставалось не преображенным. И Ларион Дмитриевич сердился на это, будто не только знал, что это должно было бы сделаться, но ждал этого, надеялся. Словно, осуществись эта бессознательная или сознательная (скорее, даже желанная, которую зовут, ищут, - иначе откуда же гнев и разочарование?) надежда - и что-то очень переменится, откроется, осветится в его сердце.
- Помните, Ларион Дмитриевич, как я был у вас в первый раз?
Не зная, что именно Павел вспомнил, какую подробность из своего посещения, Верейский ответил неопределенно:
- Да…
- Как странно…
- Что странно, мой друг?
- Ведь вы, в сущности, добрый человек, даже очень…
- Я скорей ленивый и любящий покой человек. Но если бы я даже был, как вы говорите, добрым, то что же в этом странного? По-моему, вы говорите мне что-то неприятное, Павлуша.
- Нет, я не хочу сказать ничего неприятного, я только удивляюсь несколько, зачем вам доброта? Ведь вы - человек неверующий?
- Положим. Чему же это мешает? доброта есть душевное свойство, да если бы даже она была сознательной деятельностью, принципом, тоже могла бы существовать без веры.
- Вы хотели бы сделать людей счастливыми?
- Конечно, кто же ответит на это "нет"? Не столько сделать их, сколько, чтобы они были счастливыми. Если это произойдет помимо меня, мне все равно: у меня нет гордости.
- А сами вы разве счастливы?
- Так себе; не могу сказать, чтоб очень. Павел вдруг заговорил с большим жаром:
- Да, да. Потому что это от слишком многого зависит! И у всех так, но ведь поймите же, что, если полагать счастье вне себя, никогда его не достигнешь. Всегда будет мало. Дойдешь с усилиями до одной ступени, является другая. Разве есть, может быть предел человеческим желаниям? я говорю про желания, направленные на внешние предметы, на условия, зависящие не от нас. Потому что, согласитесь, есть счастье, свобода, силы внешние и внутренние.
- По-моему, нет. Сущность их одна. Внешнее есть выражение, воплощение внутреннего - вот и все. Важнее внутреннее, но полнота в соединении, как "вера и дела". Я даже не понимаю, почему вы так настаиваете на "вере без дел", которая, помните, всегда мертва.
- Вы меня путаете, Ларион Дмитриевич.
- Значит, вас очень легко спутать, - я говорю вещи самые простые.
- Я говорю, что человек счастлив, когда начнет святиться, и, чем больше сердце его очищается, тем он счастливее и свободнее, даже другие делаются счастливее.
- И здесь, вы думаете, его желания менее ограниченны, нежели желания, которые вы называете "внешними"? По-моему, вы говорите о внутреннем самоусовершенствовании, - так что же: в нем, вы думаете, есть такая ступень, где человек уже не хочет идти дальше, и желания его прекращаются?
- Нет, это не то. Я скажу глупо, может быть, но счастливый человек всему, что есть, радуется и ничего не ищет вне себя. Ему ничего не надо, понимаете, не надо.
- Понимать-то я понимаю, но не знаю, насколько вам будут благодарны те, кому вы хотите подарить такое счастье.