Дальний край - Зайцев Борис Константинович 15 стр.


В это время от Семинарии мягко зашуршал автомобиль. Степан увидел полную фигуру Андрее Николаича, и как хорошо выезженная лошадь, он стал на простую, деловую линию. Он был солдатом. Ему нечего рассуждать.

Служение, видимо, кончилось. Звонили с особенной живостью, дети встрепенулись, регент тряхнул волосами и развернул на пюпитре тетрадку. Подтянулись и кучера, и полицейские. Андрей Николаич медленно объезжал четырехугольник площади, как бы затем, чтобы удобней выбрать стоянку. Он был похож на большого ястреба, делающего последний перед ударом круг.

Степан двинулся в тот момент, когда в дверях показалась блестящая группа, и рядом с архиереем тот, кого он ждал - высокий человек в военной фуражке, с бакенами, сухой, старый.

Дети запели. К паперти медленно двинулась коляска с парой серых, в яблоках. Военный подошел к архиерею под благословение, кивнул благосклонно детям, и легко спустился со ступеней Собора.

Полицеймейстер и исправник вытянулись. Сзади, мягко шурша, подкатил Андрей Николаич, а сбоку, наклонив голову и ни о чем не думая, шел Степан. "Пятнадцать шагов пустоты, никого нет", пришла ему мысль в последнее мгновение.

В ту минуту, как старик поставил ногу в лакированном сапоге на подножку, Степан бросил бомбу.

Казалось, он рассчитал верно. Шарик упал под коляску, но пролетел дальше, чем он ожидал. Этого он не мог, конечно, видеть и понял лишь потом. Его ослепил столб белого пламени, пыль взрыва, - лошади рванули, седой человек покачнулся, придерживаясь за ногу. В том месте, где стояла передняя девочка, билось в песке что–то окровавленное.

Степан охнул, оглянулся, как бы ожидая, что его убьют, но в эту минуту перед ним мелькнуло знакомое, плотное и крепкое лицо Андрее Николаича, и так же машинально, как переходил дорогу, идя сюда - Степан сел в автомобиль и даже запер дверцу.

Они понеслись. Сзади раздались выстрелы, свист, наперерез им бежал толстый пристав; но третий человек, сидевший с ними, тоже в военном, уже целился в него из нагана. В тот момент, как толстяк добежал до решетки, пуля хлопнула его в живот. Он упал.

Автомобиль вылетел из кольца присутственных мест, перемахнул мост через зеленый овраг, разделявший город на две части, и помчался по Казанской улице, к окраине города.

Тут начиналось шоссе. Оно шло через старый бор, и преследовать здесь было труднее, так как автомобиль мог идти полным ходом. Все это предвидел Андрей Николаич, и теперь радовался своей удачной мысли.

Сосед Степана, в форме офицера генерального штаба, недовольно сказал:

- Надо было учиться метать. Нельзя же так.

Андрей Николаич обернулся и посмотрел на Степана немигающим взглядом.

- Жаль. Вы его только ранили.

Степан сидел молча. Он ничего не понимал. Ему слышался визг детей.

- Убейте меня, - сказал он неожиданно.

Андрей Николаич побагровел.

- Не говорите глупостей. - Он совсем обозлился. - Из–за вас сами чуть не пропали, а теперь нервности разводить. Нечего было браться за акт.

Степан закрыл лицо руками. Он смотрел на свои штаны с красным кантом, и ничего не было в его мозгу, кроме этих двух цветов. В ушах свистел ветер. Бор благоухал смолисто. Все казалось сном, бредовым видением.

Через час машина остановилась у лесной тропинки, шедшей вправо. Андрей Николаевич вынул сверток, отворил дверцу и сказал:

- В лесу переоденетесь, выйдете на станцию. Тут полчаса ходьбы. Да не в Москву садитесь, в Вязьму! - крикнул он сердито, когда Степан медленно вылез и, неловко шагая неуклюжей фигурой, скрылся в чаще. - На Вязьму!

Степан не слушал. Он шел по лесу, в форме гвардейского поручика, наклонив голову и несколько выдвигая вперед левое плечо.

Сверток он скоро бросил: не до переодеванья было.

Через четверть часа он настолько углубился в лес, что как–будто попал в другой мир. Тихо здесь было, пригревало, зеленели пятна мху, слабо звенела на сосне полуоторванная тонкая кожица. Росла черника, красная брусника - ягоды, которые он любил с детства. По сухой ветке взбежала белка; в вышине долбил дятел. Степан вспомнил почему–то об Ивиковых журавлях. Милый, бедный Ивик! Он шел по такой же тропинке, среди леса, он был чист сердцем и невинен. Он встретил смерть, как ее следовало встретить, а журавли сказали, где надо, правду. Но если б они встретили сейчас Степана, они закричали бы грозным криком. Степан чувствовал такую слабость, разбитость, что едва двигался. Ехать ему никуда не хотелось.

Под большой сосной, прямой и чистой, как стрела, он опустился. Коснувшись земли, застонал и перевернулся. Несколько времени лежал он так с гримасой ужаса на лице. Потом вздохнул, лег на спину, и раскрыл глаза. Над ним было глубокое, как душа ангела, небо. Зелеными купами плыли по нем верхушки сосен и важно качались, напевая на низких нотах.

Сердце его вдруг остановилось, слезы увлажнили глаза. Там вечность, тишина, Бог. Если есть ему прощение, оно придет из тех лазурных пространств, дохнет их эфиром. "Бог, Бог", - шепнул он. - "Если бы был Бог!"

Он был воспитан и жил в убеждении, что Бога нет. Он и сейчас не знал, есть ли Он, но вдруг, внезапно почувствовал приближение к вечному. Он не молился - слова не шли к нему, но замер в ожидании великого, святого. Точно его душа стояла на границе, за которой открывается иной мир.

Так лежал он некоторое время - потом неожиданно заснул. Спал долго, как измученный. Страшные образы преследовали его.

Он проснулся, когда солнце клонилось уже вниз, и лучи его закраснели на соснах. Степан тяжело поднялся, огляделся; что–то вспомнил и опять поежился. Небо не казалось ему теперь священным, как в минуту экстаза. Земной дух, в котором он прожил всю жизнь, вернулся к нему. "До Бога дошел, до молитв", сказал он себе сумрачно.

И он встал, заставил себя вспомнить, где бросил вещи, вернулся, переоделся и пошел к станции.

"Сколько времени пропустил" - ворчал он на себя.

Потом в мозгу его пронеслось знакомое слово: "убийца" - он насильственно улыбнулся.

"Я же не виноват, что они близко подвернулись. Я их не собирался трогать". Когда он подходил к станции, зажигали семафорные огни. Поезда еще не было. Жандарм не обратил на него внимания, но когда в закатных лучах Степан увидел на платформе мужиков, баб, какой-то голос, быть может, шедший из глубины его простонародной души, шепнул ему: "поклонись православным, покайся".

Был момент, когда у него закружилась голова. Но иная воля, нечто сознательное и прочное, что вело его по его пути, взяло верх - он с презрением подавил в себе минутное чувство. "Глупость, слабость", - сказал он себе. И пошел покупать билет в Вязьму. Скоро показался и поезд.

XXXIII

Степан долго не решался въехать в Москву. Наконец, слез на Лосиноостровской, через Сокольники прошел в город пешком.

У товарища, на Краснопрудной, он ночевал. Узнав, что дома благополучно, отправился на Плющиху.

С тяжелым чувством возвращался он к себе. Кроме всего, что случилось, его мучила и домашняя жизнь. Как хотелось бы ему вернуться к милой и любимой жене, чистым человеком, просто, светло любить ребенка.

Но это лето в конец убедило его, что ничего подобного в их жизни нет.

С появлением ребенка странности Клавдии стали расти, принимая угрожающий характер. Он помнил удивительное выражение ее лица в некоторые минуты, - беспричинный смех, припадки раздражения и страха, чего раньше не было.

Когда он позвонил, она отворила нерадостная, усталая. Как будто ей было все равно, что он вернулся. (Степан не сказал ей, зачем, собственно, уезжал. Она знала только, что по партийному делу.)

- Ну, здравствуй, - сказала она вяло. - Наконец–то!

Потом, когда он вошел в комнату, она спросила:

- Читал? В провинции опять акт, и опять неудача.

Она недобро засмеелась.

- Не могут до сих пор научиться! Девочку наповал, троих искалечило, а генерал легко ранен. Молодцы! И сами удрали.

Степан побледнел, глухо сказал:

- Нет, я ничего не знаю. Есть в газетах? Покажи.

Серые, косящие глаза Клавдии слегка блеснули.

- Дам газету, дам. А ты где был? Отчего не рассказываешь?

Она подала газету, полуобняла и заглянула ему в глаза.

- Я был в Рязани, - ответил Степан нетвердо. - Там организуется летучка.

Клавдия обошла вокруг, как серая, большая кошка. В ее худенькой фигуре была тревога и недоверие. Степан читал. По его частому дыханию Клавдия видела, что он волнуется. Веки его вздрагивали. Он нервно зевал.

- Отчего ты волнуешься? - быстро спросила она.

Она почти насильно оторвала его от чтения и когда он взглянул на нее суженными, страдальческими глазами, Клавдия поняла, что случилось что-то ужасное.

- Ты… не то говоришь, - прошептала она, побелев. - Ну? Что?

Степан сидел неподвижно. Теперь в нем была огромная, мучительная усталость. Клавдия встала, вошла в комнату ребенка, заглянула в кухню, переднюю и вернулась.

- Ты был не в Рязани, - сказала она. - Я все знаю. Ты принимал в этом участие.

Степан вздохнул, встал.

- Все равно, - ответил он равнодушно. - Безразлично.

Через минуту он прибавил:

- Мне скрывать нечего. Акт исполнял я. Я виноват в смерти девочек, но это нечаянно. Снаряд пролетел дальше, чем я рассчитывал. Это ужасно, но что же делать.

Взглянув в зеркало, он увидел свое бледное лицо, и в ушах его еще стоял голос, как–будто чужой: "это ужасно, но что же делать". Степан понял страшную ложь этих слов, но у него не было уж сил поправить их. Все равно, главного поправить нельзя.

Если бы он вгляделся в Клавдию, его многое поразило бы в ней. Но он ни на кого не мог, не хотел смотреть. В эту минуту самым лучшим для него казалось - просто не существовать.

Клавдия повернулась к нему и сказала:

- Отвратительные цветы на этих обоях. Ах, какая гадость, безвкусица! Красные цветы.

Глаза ее загорелись.

- А уж как–нибудь они слезут. Я знаю. Фу, как противно! И все на меня. Трудно отбиться.

Она села. В глазах ее был испуг, мучение. Несколько минут она сидела так, потом будто собралась с мыслями, и сказала тихо, глядя вдаль:

- Так это ты убил девочек. Как страшно, Господи, как страшно! Я как полоумная.

Она потерла себе лоб, стала как–будто живее.

- Да, ты нечаянно. Ты же не хотел убивать? Нет, надо говорить серьезно, а то у меня в голове что–то путается. Зачем… ты… мне не сказал, на что едешь? Хотел скрыть. Ты меня никогда не любил, - прибавила она тихо, обыкновенным тоном: - никогда я не была тебе близка!

Степан молчал.

- Ты шел на смерть, а я не знала. Я!

Клавдия говорила еще тише, печальней. - Ты боялся, что я помешаю.

Она положила голову на руки, и замолчала, угнетенная какой–то странной тишиной. Обрывки мыслей, ужасных образов, принесенных мужем, отчаянье, печаль, волнение, все толпилось в ее маленькой голове, терзая и разрывая ее. Свет был ей немил.

Клавдия сделала над собой огромное усилие - поднялась, вышла. Нужно было кормить ребенка. Она машинально взяла его с кроватки, поднесла к груди. Она глядела, как он сосал, и у нее было давящее чувство, что перед этим ребенком, как перед всем светом, они со Степаном виноваты.

Степан же сидел в соседней комнате и вздыхал. Стопудовая тяжесть давила ему грудь.

Сначала кормление, как всегда, доставляло Клавдии удовольствие, успокаивало. Потом вдруг наступил момент, когда с ней точно случилось что–то: она попрежнему видела детскую кроватку, через окно - двор с колодцем, деревья сада, Семена, разговаривавшего с управляющим - но все это померкло от одного ощущения: у ребенка есть зубы, и сейчас он откусит ей грудь. Клавдия застонала, ей показалось даже, что он уже впился в ее тело - она отодвинула его. Ребенок запищал. Но не было его жалко. Он представлялся маленьким, злоумышляющим существом.

Степан поднялся, взял шляпу и вышел.

Клавдия осталась одна. Девочка, приходившая ей помогать, должна была явиться к шести. Времени оставалось много.

Делая над собой страшные усилия, Клавдия докормила плачущего ребенка. Уложила его, сама легла на кровать. Тотчас комната слабо поплыла перед ней, а цветы на обоях стали пугать. Клавдия закрыла глаза. "Однако, я больна", - подумала она с большой ясностью. - "Как следует больна, серьезно". Она вспомнила, как со времени рождения Нины не раз томила ее душевная боль, являлись страхи, дикие мысли. Вспомнила, как читала в медицинской книге о душевных болезнях, связанных с родами - и ровный, беспросветный ужас охватил ее. Она слышала только биение своего сердца, стучавшего в смертной истоме. Ни Степана, ни Ниночки, - кого она любила и для кого жила, - сразу не стало, точно они провалились в пропасть. Не стало и светлого мира, редкие лучи которого она получала раньше: она лежала одна, с закрытыми глазами, перед лицом неотразимого безумия.

Так продолжалось несколько времени. Потом она забывалась, затихала, машинально кормила ребенка, и только все время в голове ее были слова: "за что, Господи! за что!"

Мутными глазами смотрела она на пришедшую девочку, потом вспомнила, как лежала в лечебнице, вспомнила свою соседку, тогдашнюю доброту к ней Степана - почувствовала, что этого уж не будет, и повалилась на кровать, лицом в подушку.

- За детей! - закричала она. - За детей!

Она билась в конвульсиях. Нянька испугалась, Ниночка орала, а Клавдия ясно видела окровавленные платьица после взрыва.

Степан вернулся около двенадцати. Ниночка спала, Клавдия находилась в апатическом забытьи. Когда она услышала знакомые шаги, ей на минуту представилось, что это настоящий Степан, прежний, каким он был, например, на голоде; сильный, благородный человек, на груди которого она найдет успокоение. Она легко вскочила, как девушка, кинулась в другую комнату и со стоном упала ему на руки. Она бормотала безумные слова о любви, об ужасе болезни, о защите. Все ее небольшое тело билось в страстной жажде помощи, заступничества.

Степан знал, что должен что–то сделать, но не мог: он был опустошен.

- Не волнуйся, - сказал он: - не волнуйся. Все пройдет.

Он понимал, что говорит не то, что это мертвые слова, но иных у него не было.

Он устало погладил ее по голове, дал воды. Она замолчала, отошла и поняла, что жизнь их погибла.

Около трех часов к ним позвонили. По звонку, глухому переминанью ног за дверью Степан понял, что дело неладно. Первою мыслью его было сопротивление. Но он вспомнил пятна крови - опять кровь, убийства - он махнул рукой и пошел одеваться. В дверь ломились. Он спокойно подошел, отпер и сказал приставу:

- Должен же я одеться. Не могу неодетым отворять. Я в вашем распоряжении, - прибавил он. - Просил бы лишь быть осторожнее с женой: она больна.

XXXIV

Петя так засиделся в деревне, так зачитался, столько думал над трудными вещами, что к концу лета на него нашло раздраженное состояние. Он затосковал, не мог работать, появились мрачные мысли. Лизавета сначала подсмеивалась, потом увидела, что Пете, действительно, не по себе, и с присущей ей экспансивностью решила, что он сходит с ума. Это привело ее в такое отчаяние, что она дала зарок немедленно покончить с собой, как только это выясниться. И последние дни, проведенные ими в деревне, были унылы. Лизавета за все зацеплялась, бранилась, не мыла себе ног, что было признаком дурного настроения, и золотистые волосы ее больше обычного были растрепаны: не хватало энергии причесываться.

Петя, однако, с ума не сошел, а вставал к часу, пил много кофе, много курил.

На меланхолию же обоих отличное действие оказал переезд в Москву.

На Петю положиться было нельзя, и Лизавета уехала вперед, искать квартиру. В Москве она сходила с Зиной в баню, приоделась, подтянулась, и при помощи миллиона друзей быстро нашла пристанище на углу Арбата. На другой день привезли из склада на двух возах их "мебель" (так называемую). На третий Лизавета достала Пете корректурную работу и телеграфировала, чтобы немедленно ехал.

Воздух столицы, новые впечатления, новая квартира - все освежило его. Поселились они на четвертом этаже; в переулок выходил балкон с видом на Москву. Паркет скрипел, лестница на ночь не запиралась, по ней прыгали кошки; вдоль огромных труб отопления всегда осыпалась штукатурка, и бегали мыши - но общий дух был симпатичен, цена также. Петя вполне одобрил Лизаветино заведенье.

Сам он получил небольшую отдельную комнату и тотчас засел за корректуры и исправление переводов. Кант, Соловьев и другие хитрые вещи заслонились теперь простым, жизненным: не пропустить бы ошибки, не наврать бы в переводе.

Две же другие комнаты Лизавета сдала - инженеру Штеккеру и студенту–медику Фрумкину.

Штеккер, добродушный, безалаберный человек, служил на постройке окружной дороги, слегка скучал, собирался влюбиться, говорил черезвычайно быстро и путаясь, когда выпивал, то кричал: "дурья голова, по маленькой, маленькой, по малюсенькой. Чик, хлоп и отделка". И нос у него краснел.

Фрумкин был еврей, красивый и довольно важный, он считал себя Дон–Жуаном с большими шансами; действительно, легкомысленная Зина стала что–то подозрительно часто бывать у Лизаветы, и больше торчала в комнате Фрумкина. Он величественно оправлял свою шевелюру и крутил ус. Победа его, в данном случае, была несомненна; но так устроен человек, что всегда ему мало - Фрумкин втайне пламенел к Лизавете, Петю же ревновал и не любил.

Его постоянным делом было дразнить Лизавету. Он высовывался из своей двери и говорил:

- Петя не любит Лизавету Андреевну!

- А над вами Зиночка смеется!

- Петруня кого–то не любит!

- Убирайтесь к чорту! Дурак! - кричала Лизавета, хлопая дверью. - Над вами смеется Зиночка, слышите вы? Смеется, смеется!

Но она не сердилась на него, потому что угадывала причину раздражения.

Сама же она вела прежний - шумный и легкий образ жизни: вечера в литературном клубе, собрания у Зины, у друзей, чаи у них на Арбате, и в промежутках улаживанье чужих романтических затруднений, помощь знакомым девицам, впадавшим в любовный грех, тысячи мелких занятий - и одно самое большое, настоящее Лизаветино дело: ее собственная любовь к Пете.

Несчастие со Степаном очень поразило их. Лизавета взялась за Клавдию: у знакомой богатой барыни достала для нее триста рублей, а Фрумкину поручила наблюдение за ее здоровьем. Пыталась проникнуть и к Степану, выдавая себя за его невесту, но это не удалось, несмотря на весь ее бурный натиск. Лизавета обругала кого следует, чуть было не вышло истории, но сочли, что она полоумная, и решили в серьез не принимать.

Скоро новые дела, треволнения, радости и огорчения вошли в их жизнь: это было связано с общественным движением того времени.

Начиная с первых демонстраций, в которых Петя участвовал еще в Петербурге, брожение не утихало. Скорее - оно крепло. Собирались съезды, устраивались банкеты, произносились речи. Газеты посмелели. Силы революционных кружков росли. Готовился электрический удар, молнией осветивший Россию, показавший все величие братских чувств и всю бездну незрелости, в которой находилась страна - и, что бы потом ни говорили, - начавший в истории родины новую эпоху.

Как всегда в таких случаях, тюрьмы работали усердно. Молодые люди и девицы, занимавшиеся подозрительными делами, препровождались туда в изобилии.

Назад Дальше