Том 4. Путешествие Глеба - Зайцев Борис Константинович 6 стр.


* * *

Новый день Глеба такой же, как и прежние. То же благословение своего дома, своих занятий, забав, игр. То же ученье, еще не тяжкое. Не всегда же пожары, минутно лишь приоткрылось и грозное будущее.

Не так уютно погорельцам. Но и для них сложился давний обиход. Мужики пойдут к барину, подавленные, молчаливые.

Будут вздыхать, почесываться, переминаться с ноги на ногу: "Мы к вашей милости". И понемногу наладится разговор об осинках, и тесе на крыши и разных делах строительных. А бабы – на кухню, к матери. Мать примет их со спокойствием и не впадая в сантименты. Но сунет и деньжонок, и одежды. Тронут старые платьица Лизы, захудалая Глебова курточка уйдет "голопузым". Бабы будут кланяться, благодарить – и подвывать, всхлипывать. А потом, с котомками, в лаптях, с длинными палками в руках все же двинутся по соседним деревням, мимо господского парка, где в осенних липах орут грачи, мимо школы, где румяная Любовь Ивановна обучает ребят грамоте, мимо кабака – называется он еще "патент", а не монополька – по размокшим дорогам к Буде, Каменке, мало ли еще куда: просить "на погорелое место". Если же в Буде погорят, то и в Усты придут будские бабы, с такими же котомками, в таких же зипунах и поневах, с такими же наплаканными глазами и вековечным припевом:

– Подайте на погорелое место.

– Подайте милостыньки Христа ради.

Так на этот раз устовские бабы будут проводить невеселую осень.

Но идет время. В ровных, беспросветных буднях, в молотьбе до зари с фонарем, в холстах по взгорью, стуке вальков на сажалке, в рытье картофеля с гряд (дети находят там и зеленые шарики-плоды с таким названием, что не дай Бог его произнести при Лоте) – в рубке капусты с чудесными хряпками, в вечернем гудении прялок, в лучинах, все еще со стен устовских изб потрескивающих, в обычном деревенском обиходе потонет и затянется несчастие, как ссадина на здоровом пальце. Велика стихия! Медленна, темна, но и сильна российская деревня.

А когда выпадет первый снег, побелеет и повеселеет все, то уже плотники стучат топорами, ладят срубы "в лапу", а там конопатчики наяривают долотами мохнатую паклю в щели между круглыми, только что освежеванными бревнами – пакля ложится ровным валиком.

С месяц помучиться еще погорельцам, а уж там новоселье.

Для детей радость – зима, первопутка. После мрака и мокроты осени вдруг в детской по потолку легли белые отсветы, воздух из форточки такой духовитый и вкусный, что его есть можно, а изразцовая печь жарко, по-зимнему пылает, светлое пламя трещит и бушует по березовым дровам.

Вид из окна вовсе теперь иной. Белые крыши, белые огороды, белое взгорье за Жиздрой, лишь Высоцкий заказ маячит синеющей щетинкой. Да ветви над птичником черны, да галка, разбирающая навоз, да санки – уже на подрезах, значит, снегу достаточно! – в них запрягает Петька отцу лошадь.

Надев черный полушубочек (с разводами и узорами по нему), пахнущий овчиной, оленью шапку с ушами, Глеб направляется в мастерскую Семиошки. Для этого надо выйти в калитку со двора, мимо птичника, а справа будет угол палисадника с маленьким полуигрушечными домиком: там летом жил филин. А вот сени двухсрубной избы. Налево птичница Анна, направо Семиошка. Это пожилой, худощавый и сгорбленный человек, лысый, с огромным лбом и несколько иудейским типом лица – горбатый нос, курчавая, черная борода. В бороде стружки, а голова перевязана веревочкой, кое-где тонущей в мелком завитке волос по вискам. Веревочка – как бы знак, не без значительности, священного плотничьего ремесла – всегда вызывала у Глеба почтение. Да и самого Семиошку уважали все в доме. Он походил на апостола Павла, и вернее было бы звать его Симеон. Но были и слабости, от высокого стиля отделявшие: выпивал и тогда буянил – вправду становился Семиошкой.

Глеб потянул дверь за железную скобу не без робости. Дверь приотворилась, впуская с Глебом и хлопья пара с мороза. После сеней жарко показалось в мастерской. Пахло сухим деревом, столярным клеем и уютно – живым существом: смесь цигарки с полушубком.

Семиошка в валенках, но в одной рубашке, засучив рукава строгал длинным фуганком. Нежная стружка, как пена, клубилась из-под него, благоухала. Капля пота с апостольского лба капала временами на древо. Рядом стояли согнутые и связанные полозья – явно Симеон ладил что-то к наступившей зиме и инструмент в руках его мелодически, с серебряным звоном напевал.

– Бог помочь, – сказал Глеб. (Он знал, что так говорят взрослые, приближаясь к работающему – будь то пахарь, косарь, плотник: знак уважения к труду.)

Семиошка повернул голову.

– Благодарим.

Фуганок снял еще ленту, завившуюся прозрачной спиралью, остановился. Семиошка глядел на Глеба голубыми глазами и улыбался.

– По хозяйству, значит… вместо папашки?

– Дядя Семиоша, я к тебе.

Глеб несколько смущался. Не любил просить, но тут дело серьезное: прошлогодняя скамья для катанья совсем разладилась, а деревенские мальчишки уже запузыривают вниз к Жиздре на салазках, на решетках, на скамейках подмороженных.

– Ты знаешь, та скамейка, что ты мне тогда сделал… ты знаешь, там ножка шатается, а другая и совсем треснула.

– Сейчас, знычит, барину полоз гнем… Зима, знашь-понн-машь, тово, готовое дело. Полоз новый, вишь, вон он полоз…

Семиошка не весьма речист. Слово его косно и сумбурно. Знычит, тово на каждом шагу, и не всякий его поймет, особенно, если начнет он объяснять по столярному своему искусству. Но Глеб рос среди этих нечленораздельных речей мужицких, полных иногда соли и юмора. Это был его мир. Он в нем себя по-домашнему чувствовал.

Семиошка стал свертывать цигарку – фунтиком, насыпал туда махорки. Глеб смотрел на него с благоговением.

– Полозья-то вишь какие, папеньке тоже нужно… стругаем-фугаем, кол им в шишку. Старую барыню… значит, отвозить.

Цигарка зажглась. Семиошка сладостно дыхнул дымом едким, чуто ли не адским.

– Дядя Семиоша, бабушке еще в пятницу ехать, ты с полозьями успеешь, а смотри деревенские уже на салазках давно катаются.

– На салазках, на салазках… и тебе, знычит, и сделаю… завтра поедешь. Ножку, тово… а вечером говнецом доску помажу, водой залью… заморозим… вот и тово, знычит.

В мастерской, собственно, курить не полагается. Попадет искорка в стружки – все запылает. При отце Симеошка никогда бы не закурил (а боится он только матери). Но Глеб невелика фигура, да еще и явился просителем.

– А ты все за охотой… за охотой ходишь? Знычит… самого мало от земли видать… за охотой. Ты бы ястреба стрелил. Курей у Настасьи… цыплят таскает… Ты бы ястреба. А то палить, палить, палить… чего тебе воробьи исделали?

Глеб несколько смущен, что доселе не убил ястреба. Ему и самому бы хотелось…

– Ястреб сторожкий, высоко летает. А у меня ружье всего на пятьдесят шагов берет.

– Кол ему в хрен, самых курей дерет… высоко, высоко… на самый двор слушается… какие там цыплятки, наседки, и без никаких… высоко. Кол ему в хрен.

Семиошка докурил цигарку, чуть не проглотил от жадности огонь, потом опять взялся за фуганок.

– По книжкам читаешь… там, знычит, у вас в барском доме эти, как оне… газеты… на цигарки, тово… хороша бумага. Вот бы и принес дяде Семиошке…

Глеб обещает, и чувствует опять неловкость: с этого надо было и начинать!

– Так значит, к завтрашнему?

– Знычит, сказал… знычит, безо всяких.

Теперь нельзя больше тревожить Семиошку. Он погружен в свое строганье, потом будет отмеривать, долбить, врезывать, нарезать, пойдут разные пазы, шипы и еще куда там надо будет "потрафлять" – искусство плотника и столяра чистое, евангельское, но требующее внимания, верного глаза и верной руки. Как художник истинный, подобно мастеру Возрождения, не любит Семиошка, чтоб его отрывали – до обеда будет молчаливо работать.

А Глеб вечером достанет номер газеты, залежавшийся у отца на столе под сельскохозяйственными брошюрками. На первой странице огромными буквами наверху напечатано: "Русские Ведомости". Глеб читать уже умеет, и довольно давно. На заглавие это смотрит с почтением, ему нравится, как аккуратно, округло и будто выпукло напечатаны буквы. Газету в бандерольке привозят с почты, но что там написано, его не интересует. Он не читал еще передовиц о тверском земстве, писем из Берлина, статей о борьбе с оврагами и английском парламентаризме. И не знает, что газету эту получают все просвещенные люди вроде его родителей, и сам он будет получать, и на ней пройдет его молодость, сложится взгляд на государство и общество – такой, как по тем временам полагалось.

А пока что газету он аккуратно складывает, незаметно прячет под подушку.

Утром бежит с ней к Семиошке. Первое, что видит в сенях – перевернутая скамейка: да, он починил ножку и, намазав навозом нижнюю доску, залил водою так, что превратилась она в ледяшку (с прослойками коровьей яшмы и аметистов). Теперь, на такой скамье, чудно будет катить вниз от околицы к Жиздре!

Глеб сует художнику "Русские Ведомости" – дымком развеет Семиошка интеллигентские писания! – благодарит, и по чудесному, белеющему снегу тащит за веревочку скамейку. Она скользит на ледяной подкладке своей точно по атласу.

Семиошка сказал правду: полозья готовил для тех саней, троечных, на которых должна была уезжать бабушка Франя. Они считались парадными и предназначались, как говорил отец – "для лиц особо высокопоставленных". Отделаны были жестяными бляхами, задок – сложными разводами. Внутри спинка закрывалась ковром, ноги укутывались бараньей полостью с черным дубленым верхом. Так как снегу выпало еще мало, запрягать можно тройкою в ряд, в не гусем.

Да, бабушка Франя уезжала. Она пробыла в дикой Московии сколько полагается, а теперь направлялась в Киев к младшему сыну – в края более близкие ее сердцу, чем медвежьи углы Калужской губернии. Привыкши странствовать, не имея угла прочного, она и на этот раз укладывалась покойно, не без равнодушия. Да и вещей у нее немного. В большом чемодане добротные и старомодные платья, в маленьком – Распятье, Евангелие, молитвенник и разные вещицы ежедневного обихода. Так готова она была к еще одному жизненному путешествию.

Обедали в тот день чинно, даже не без торжественности. Не спешили, не суетились. Отец выпил с Дедом, гостившим уже дня три, водочки, но не весьма развеселился: что-то даже задумчивое в нем появилось. На дворе позвякивали колокольчики. Лошадиное ржание иной раз долетало, храп: Петька запрягал уже, к двум настрого ему наказано подать. И когда доедали сладкое, в полном своем кучерском одеянии выехал он на тройке из ворот, сделал медленный круг, остановился возле палисадника.

Бабушка облачалась долго. Как архиерею, ей все само подавалось и все само надевалось. Валенки, салоп, верхняя отцова шуба из рук Дашенек, Гришек, Машек точно без участия самой Франциски Ивановны перебирались на нее. Она являлась обликом безмолвного владычества. Большое ее лицо с важными, малоподвижными чертами было серьезно, но покойно.

Перед тем как спускаться, в гостиной на минуту присели, и даже отец, из уважения к отъезжающей, перекрестился. Потом подошел к ее ручке. Франциска Ивановна наклонилась, поцеловала его в аккуратный пробор. Обняла и мать. Глеб шаркнул, тоже поцеловал руку… раз отец это сделал, значит, и ему надо.

Девочки были взволнованы, да и у отца подрагивали губы.

– Ну, дети, желаю вам жить мирно и счастливо, Господь вас храни! Приведет Бог, на будущий год увидимся.

И бабушка выплыла, а по пути к саням кланялись ей домочадцы и прислуга, и все высыпали в палисадник. В сани ее водрузили основательно, подтыкали, укутывали ноги полостью, за спину подложили подушки. До Шахты, откуда шел поезд узкоколейной Мальцовской дороги, сопровождал ее и отец.

Глебу очень хотелось стать сзади на полозья и провезти за собой на буксире Семиошкину скамью (сам Семиошка, в нагольном тулупе, валенках, с веревочкой вокруг лысой головы, толокся тоже тут, как юродивый Древней Руси при отъезде боярыни Морозовой).

Все же Глеб не решился. Слишком было торжественно, слишком и сам он серьезен – вряд ли для него подходило такое легкомысленное занятие.

Ему стало даже легче, когда сани тронулись и оставшиеся принялись махать, кто платком, кто перчаткою. Точно разрешилось электрическое напряжение, накопившееся нынче. Серел мирный зимний устовский день.

И Глеб, в своем полушубочке, пахнувшем овчиною, в оленьей шапке, за веревочку обычно потащил скамью к околице. Девочки тоже пошли кататься. Дед с Лотой взяли огромные салазки. Мать спокойнее вернулась в дом, Лота принялась хохотать, слегка даже взвизгивая, пряча руки в черную муфту. Шапочка ее под вуалью съехала набок, щеки зарумянились. Дед очень был весел.

От околицы шла вниз к Жиздре покатость. Сани и детские салазки, подмороженные скамьи и решета успели натереть дорогу – местами блестела она зеркально. Глеб соблаговолил посадить к себе Соню-Собачку. Но на заднее место. Правил сам.

Лизу взяли Дед с Лотой. Глеб осторожно, основательно правил ногами, скамья сначала шла медленно, потом шибче, шибче, за спиной повизгивала от страха Собачка. И мимо сажалки неслись уже вовсю. Сзади слышался хохот Деда, возня, визг – все трое перекувырнулись на раскате. Впереди же, переехав через жиздринский мост, тройка взяла резво на изволок. Если бы Глеб этим интересовался, он мог бы еще разглядеть сани с высокой фигурой бабушки. Но он занят был своим. Щеки его разгорались, он вдыхал острый и очаровательный ранне-зимний воздух, жил азартом, наслаждением полета, эти минуты так были пронзительны! Ни до кого, ни до чего нет дела. Он был еще мал, но уже слишком полон собой, чтобы думать о других – хотя бы об этой важной старой даме, уезжавшей с отцом. Сам он только начинал жизненное странствие свое и не задавал себе вопроса, встретит ли еще эту бабушку Франю, с такой торжественностью отправленную. Но если бы и старше был, мог ли бы знать, что удалявшаяся эта тройка навсегда увозит гоноровую пани из села Устов и от них всех.

Игры и катанье продолжались до вечера. Подошли и деревенские друзья – все Савоськи и Масетки. Не хватало лишь Вальтона. Как молодой летний бог, закатился он с осенью, и никто не знал, явится ли следующим летом. Теперь Роман Гусаров был на первом месте, но не в героическом роде, а скорее увеселяющем: мальчик некрепкий, с большим животом от черного хлеба и таким жалостным свойством, что ткнут его в живот пальцем, он издает звук, похожий на маленький взрыв.

Стемнело, и в господском доме засветились окна, когда снизу, от Жиздры, послышался колокольчик. К возвращавшемуся с Шахты, уже без бабушки, отцу не постеснялся примоститься на облучок Глеб, ведя скамью на буксире. Отец сидел в санях глубоко, слегка распахнув енотовую шубу. Огонек папироски, раздуваемый ветром, освещал рыжеватые усы. Сладко тянуло табачным дымком.

– Ну, разбойник, набегался?

– Я вовсе не разбойник, – ответил Глеб. – Я просто на скамье катался. Мы очень здорово с Соней летели. Но она трусиха. Все боится. А ты будешь нам после чаю "Тараса Бульбу" читать?

– Буду.

Тройка шагом въезжала во двор, уже темный, лишь с отсветами из кухни. В мастерской Семиошки, вдали в углу, светилось тоже окно. Гришка затворил ворота. Полкан метался с лаем на цепи.

Отец медленно вылезал из саней.

– Ну, если у тебя, – сказал Петьке, – следующий раз опять постромки будут коротки, я тебе ноги повыдергаю. Смотри у меня, если Атласный зарубится…

После вечернего чая – со сливками, горячим хлебом, ледяным маслом, в промежутке до ужина, под висевшей над столом лампой отец действительно читал Гоголя. Мать шила. Слушал и Дед, и Лота, нечто вязавшая, и девочки. Глеб сидел рядом с отцом и благоговейно смотрел ему в рот.

Казаки носились по невиданному полю перед фантастическим Дубном и сражались подобно героям "Илиады". Все они были великолепны, громоподобны и невероятны. Но высокий звон речи гоголевской волнами колебал душу, владел ею, как хотел. Да и отец, хоть не дитя, читал с волнением. Когда дошло до казни, и Остап, в терзаниях, не вытерпев, спросил: "Батько! где ты? Слышишь ли ты все это?" – а Тарас ответил: "Слышу", – отец остановился, вынул носовой платок, поочередно приложил его к правому, левому глазу. Глеб встал, подошел сзади, обнял его и поцеловал: этим хотел выразить все восхищение и Гоголем, и отцом. В ту минуту ему казалось, что и он мог бы так же выдержать все мучения, а отец был бы Тарасом.

Мать подняла большие свои, строгие и красивые глаза, взглянула на отца внушительно.

– Ты всегда выбираешь такие вещи, которые волнуют детей. Сыночка теперь плохо будет спать.

Отец несколько смутился, ничего не ответил, громко высморкался.

– "При чем нос его звучал как труба", – вдруг сказал Глеб – вспомнил любимое отцово место из того же Гоголя.

Все засмеялись. Отцова мягкая и теплая рука гладила щеку Глеба.

Мать не позволила дальше читать: и ужинать пора, и нечего на ночь увлекать детей фантазиями. Отец подчинился, захлопнул том тихонравского издания в темно-зеленом холщовом переплете, изделия жиздринского еврейчика-переплетчика, с которым отец разговаривал все же вежливей, чем Тарас с Янкелем.

Был этот вечер для Глеба полон сильных и высоких чувств. Впервые он переживал поэзию, касался мира выше обыденного. Эта поэзия была и в окружающем, не только в книге. По младости не мог он, разумеется, ценить всей благодатности того дыхания любви, заботы, нежности, которыми был окружен. Лампа над столом, Гоголь, близкие вокруг, большой уютный дом, поля, леса России – счастья этого он не мог еще понять, но и забыть такого вечера уже не мог. А после ужина, уйдя в спальню и улегшись, заснул скоро: несколько раз мелькнула тень Остапа, а потом усталость от салазок, воздуха зимы, катанья одолела.

В комнате его, позже, когда все уже легли, стало светлее, слабым, бледно-зеленеющим мерцанием. Над Высоцким заказом поднялась за облаками луна. От нее сеялся призрачный пустынный полусвет. В полночь утки беспокойно бились, крякали на сажалках. Гуси гоготали. Может быть, волки бродили по пороше? Отец, взяв револьвер, вышел прогуляться, навести порядок: давнюю вел войну с волками.

Ночь была таинственна! Молчали Усты. Собака вдали глухо, одиноко лаяла. Глеб и мать, Лиза с Соней-Собачкою и Лота, загадочно во сне улыбавшаяся, могли спать покойно: в доме есть отец, мужчина, воин. Он не выдаст.

Назад Дальше