* * *
Для мальчика с залысинами на висках дом устовский и село Усты были миром видимым и действительным. Парк, церковь с "поповкой" и погостом, речка Жиздра, пахучий сосонник с тихим, вечным, нездешним шумом в вершинах – это бесспорное и обыденное. Но дальнее кольцо лесов, где охотился отец: Высоцкий заказ, Чертолом и Сопелки со Святым колодцем, Дьяконов косик, Козий бор, часть которого называлась Ландышевым лесом и куда дети ездили за ландышами (целые поляны сплошь были покрыты ими) – это уже нечто полусказочное. Тут водились волки и лисицы, барсуки, может быть, и медведи. Веяло глушью, дичью – недалеко уже и Полесье. Когда в дрожках, с отцом, приходилось проезжать по такому лесу, сквозь его бурелом, сырость, грибной дух, тишину, Глеб, немножко робел: вдруг медведь выйдет, лось? "Это дремучий лес?" – спрашивал у отца. "Дремучий". Для Глеба дремучий значило бесконечный и непроходимый – прелестный.
Сейчас все эти леса занесены были снегом и за ними лежали иные поля, иные леса и города величайшей страны, сыном которой Глеб родился, и которую знать, конечно, мог еще очень мало. В тридцати верстах, в Жиздре жил переплетчик и была библиотека. Из нее впервые привезли ему Жюля Верна и Майна Рида. Гораздо далее большой городок Калуга, под которым купил отец именьице Будаки. (Мать уже ездила туда. Ездил и отец, но для Глеба все это было еще впереди.) И, наконец, совсем вдали Петербург, он знал: "Столица". (О Москве же и вовсе не имел представления.)
Огромности, далей своей страны не мог бы он ни понять, ни измерить. Но что называется она "Россия" знал, и к слову чувствовал уважение. В разговорах отца с Дедом, матерью слышал нечто и о Германии, немцах, Бисмарке. Может возникнуть война. Нельзя сказать, чтобы это его волновало, но когда однажды из Людинова приехал к ним кузнечный мастер Дрец, бородатый охотник и немец, Глеб выставил наверху лестницы, ведшей во второй этаж, пушку, и заявил, что подыматься нельзя. "Я открою огонь". – "Ну, почему же и в меня стрелять?" – спросил добродушно Дрец. "Потому, что вы немец. Мы русские, у нас с немцами война". Дрец был изумлен ранней осведомленностью Глеба, тогда-то и назвал его Herr Professor.
Все же он поднялся – благодаря заступничеству матери. Но в Глебовой голове с этого дня подчеркнулось, что Россия – нечто весьма серьезное, из-за чего можно открыть стрельбу. И за это назовут даже Professor'ом – он чувствовал, что в самом слове есть уважительное.
Всегдашнее его чувство превосходства над окружающим лишь возросло.
Войны в тот год не случилось и Дрец мирно уехал, а время влекло мирную жизнь дальше и дальше, приближая к дням Рождества.
Так или иначе относились бы родители Глеба к Рождеству, в русской деревне, да и во всей жизни тогдашней прочно сложился рождественский обиход. Давным-давно вся уж Россия с океанами лесов своих, полей, степей Младенца приняла.
Конечно, апостольский Семиошка съездит с Гришкою на розвальнях в Чертолом, вырубит, привезет елку, в жаркой своей мастерской подделает под нее крест, чтобы не падала, и чтобы подтвердить, что сие древо священно. Священное древо внесут в гостиную с роялем и репсовым диванчиком, перед которым на столе альбом, с фикусом и ползучею "бородой" у окна. Оно наполнит ее запахом хвои и леса! И простоит здесь всю ночь. А в сочельник, пред вечером, Лота и мать, бородатый Дед, отец, плотно запрут двери, начнут елку убирать. Сколько звезд, коробочек, рыбок, сияющих шариков, а главное: сколько свечей! – красных, белах, зеленых. Понемногу они зажигаются. В щель на полу из угловой детской, где живут Лиза и Соня-Собачка, виден свет. Вот счастливые, кто убирает елку! Но и те, кто дожидается, тоже счастливые. Долго их не пускают, а уж когда откроют двери, точно царские врата отверзлись. Дети даже останавливаются на пороге, такое сияние, струение тепла и света, смешанный запах елки, тающих свечей, свежести…
Ангел водружен на верхушке, легкий и невинный подмалеванный картонаж, но летит куда надо, над древом и комнатой. А внизу, сбоку на столике подарки: Глебу краски и кисточки, Лизе ноты, Соне-Собачке платьице. И неизвестно почему, но в тон этих волшебных дней все вокруг елки хохочут и радуются, и мать и Лота целуют. Выползают из кухни кухарка Варвара, Гришка, Семиошка, Дашенька. Появляются и Масетки, Анютки, Романы, друзья-приятели деревенские, тоже получают подарки и угощенье. Посапывают детские носы, утираемые рукавом, попахивает чем-то "простым", но Роман Гусаров держится и не разводит своей музыки. И как всегда было – дай Бог, чтоб и всегда осталось! – дети устраивают вокруг елки хоровод.
Младенец рождается и приходит. Сквозь вековой сон и тьму на мгновение просыпается мир, улыбается.
И смиренное село Усты, в быте еще полукрепостном, с господами и крестьянами, священниками, краснощекой учительницей Любовью Ивановной, как умело, улыбалось. Именно – как умело!
Утром в первый день многие шли в церковь. Мужики с примасленными головами, бабы в кичках, с утиными пушками вместо серег. Среди них чуть не правило, две-три кликуши. На Херувимской или перед причастием начинали они истерически вопить, биться в судорогах. Их выносили. Это было привычно, и здоровые относились равнодушно, как и в церковь равнодушно ходили. Батюшка, при некоем козлогласии дьячка на клиросе, как полагается служил, и как полагалось являлся после обедни в господский дом с причтом для молебствия.
Глеб боялся священников, и из самых дальних дней бытия у него сохранился как бы ужас перед несгибающейся золотой ризой, кропилом, огромными поповскими сапогами. Именно край ризы, из-под которой видны сапоги на слона, это была первая его встреча с Церковью.
И теперь батюшка прибыл неукоснительно. Он, разумеется, знал, что "господа" равнодушны к религии, но о чем говорить? На первый день полагается молебен в барском доме, будет чего и вкусить, будет и злато. И хотя отец считался в деревне за начальство, но и батюшка тоже, и лиловая его камилавка на седовласой главе была внушительна, когда служил он в гостиной. Холодные брызги летели с кропила – на лбы, в углы комнаты. Отец первым подходил ко кресту, потом мать, дети. Глеб прикладывался бесчувственно. Главная его забота была – не сделать бы чего неловкого, не вызвать бы неудовольствия старика в ризе и странной лиловой шапке.
А отец Рождество даже любил. Приятным небольшим тенором с утра распевал: "Рождество Твое, Христе Боже на – наш, возсия миро-ви свет ра-зу-ма!" Подтягивал и за молебном. Не уставал за завтраком подливать иереям водочки.
За водочкой и с поздравлениями являлись на кухню и столяр Семиошка, и Петька, и Гришка, и знакомые мужики. Варвара подносила им по большой рюмке. И по всему селу другие мужики так же мучительно и сладострастно закидывали головы и крякали, глотая водку в честь родившегося Младенца… Начинались Святки, девки на засидках пели песни, лили воск в воду и пробовали его на тени. Окликали имя суженого при звездах на улице. Некоторые невестились. А в барском доме не один день сияла по вечерам елка, вызывая мистический восторг всех Масеток и Анюток.
Мир темен, слаб. Мы нуждаемся в милости и прощении. Напившись по случаю Рождества, апостоловидный Семиошка из незлобного мудреца обращался в зверя (мог, например, схватить нож и в ярости мчаться с ним за горничной девушкой). Его укрощал отец, запирая в чулан. В "патенте" за сивухой граждане села Устов пропивали кто что мог, нализывались и дрались тоже по мере сил. Несколько фонарей под глазами, несколько окровавленных носов. Праздник возбуждал. Били жен. Из углового двора прибегала прятаться и за защитой Устинья, простоволосая и в синяках. Опять отец должен был вмешиваться.
И не только в Устах, но и по всей России было так. Радость и грубость, поэзия и свинство.
В самом же доме устовском этими Святками происходило и нечто особенное – так к Святкам идущее! – но чего Глеб по младости еще не замечал – он был в том возрасте, когда лишь охота да игры интересовали его. Только это он видел, мимо остального проходил – мир, в котором не принимал участия, для него и не существовал.
Дед постоянно бывал теперь у них в Устах. Уроки немецкого и музыки стали как-то быстрее кончаться. Лота нервничала, беспричинно смеялась, а когда Дед появлялся в доме, оказывалось, что или надо кататься на коньках по залитому водой палисаднику, или на салазках, или Дед приезжал на тройке – тоже надо Лоте прокатиться с ним, хотя бы недалеко, мимо устовского парка по широкой деревенской слободе. В гостиной в сумерки всегда они вместе – мать не препятствовала этому.
Несколько раз слышал Глеб слова: "жених, невеста", но не обращал на них внимания. Не так особенно и удивился, когда Лиза и Соня-Собачка сообщили, что Лота выходит за Деда замуж.
– Она теперь невеста, а после Нового года будет свадьба и она станет дамой. Они от нас уедут. Она станет дамой, и они будут жить с Дедом на Ивотском заводе. Бим-бом! – взвизгнула Лиза.
– Бим-бом! – подхватила Собачка, и они умчались. – Бим-бом!
"Какие дуры, – решил Глеб. – Визжать со своими глупыми словами… бим-бом! Подумаешь, какая важность, что гувернантка выходить замуж. Значит, ей так нравится. Значит, у нас не будет уроков немецкого". Глеб вспомнил еще, что теперь летом Лота не будет больше поливать его из леечки на берегах Жиздры. Это доставило ему даже удовольствие.
И надев ушастую оленью шапку, взяв ружье, лыжи, маленький, но довольно важный и самостоятельный, отправился он в парк, там что-то очень уж стрекочут сороки, можно какую-нибудь "подковать", как говорил отец.
Девочки оказались правы. Целого года роман, немудрящий и похожий на десятки других, но для участников всегда единственный, заканчивался. Дед сделал Лоте предложение. Он очень ей нравился. Она взволновалась, застыдилась и побежала к матери.
– Ну что же, милая, будете теперь инженершей. Он очень порядочный человек. Поздравляю вас.
Лота бросилась ее целовать и заплакала. Бормотала сквозь слезы, что "в их доме нашла счастье" и в подобном роде. Мать слегка приласкала ее, вежливо, но равнодушно. У матери, как и у Глеба, была своя жизнь. Она нелегко из нее выходила.
Со свадьбой решили не очень тянуть. Месяц, не больше. Новогоднее время, дни января были полны в доме устовском приготовлениями. Не княжеское у Лоты приданое, все же и мать, и отец порешили, чтобы она вышла прилично. Портниха из Жиздры целый день шила в столовой, стуча машинкою.
Шила и невеста. Мерили, волновались, переделывали. Отец острил, задирал и Лоту и Деда. Лота конфузилась. Личико ее принимало выражение жертвы, но удержать этого вида она не могла: слишком полна была счастьем.
Мать спокойно налаживала всю машину будущего. Девочки восхищались, их жизнь теперь так и горела – между детской, где шептались, гостиной, где работали, кухней, куда мчались сообщать новости.
Глеб же отнесся свысока и холодновато: вся эта суматоха ничто в сравнении с делом серьезным – охотой, чтением "Всадника без головы", наклеиванием переводных картинок "декалькомани" – с них как будто снимал он туманный катаракт, высвобождая яркие и чудесные краски.
В этих основательных занятиях и настал час, когда ему сообщили, что завтра, на венчании, и он должен сыграть роль: мальчика с образом. Глебу не особенно понравилось это. Гораздо интереснее было бы пройтись с ружьем на лыжах. Но он сделал вид, что ему безразлично.
Близились сумерки. Он сидел в гостиной, перелистывая толстые страницы альбома с фотографиями. С овальных, слегка выпуклых и глянцевитых фонов смотрели – то господин в бакенбардах, то дама с высокою грудью, затянутая в джерси, с рядом пуговок по меридиану, изгибавшемуся дугой, то целая семья. Глеб знал, что бакенбардист это Висковатов, дама его жена. А семья – доктор с присными. Он ходил на высоких каблучках, козлино похохатывал. Отец играл с ним в винт и называл "кумом". Глебу нравилось путешествовать среди знакомых лиц, составлявших как бы продолжение его жизни. Висковатова он не знал, но чувствовал, что это барин, а жену его заочно уважал за красоту. К доктору-куму относился покровительственно.
– А это кто? – спросил у матери, шившей рядом, и показал на портрет молодой черноглазой дамы в бархатном платье с отложным воротничком, прямым пробором на голове и заплетенными на затылке косами.
Мать взглянула и опустила голову.
– Это одна знакомая, когда мы жили еще под Тулой. Ты ее не знаешь.
Глеб не только не знал, но и фотографию видел впервые: она была заложена другой карточкой в том же альбомном гнезде – кто-то, однако, освободил ее к нынешнему дню.
– Посмотри, – сказал Глеб вошедшему отцу, – какая красивая дама! Я ее не видел раньше.
Отец тоже взглянул. И как будто смутился.
– А-а… да. Ты знаешь, – обратился к матери, – я на прошлой неделе в Людинове слышал, что она во второй раз вышла замуж.
Мать с особенным вниманием вдевала кончик нитки в игольное ушко.
– Ну и пусть вышла.
– А я не понимаю, – сказал вдруг Глеб с важностью, никак не входя в происходившие, – зачем это вообще выходят замуж и женятся. Совершенно не к чему. И сколько с этим возни! Все столы завалены материей. А разве Лоте у нас было плохо?
Отец засмеялся.
– Значит, брат, плохо. Соскучилась твоя Лота.
– Она вовсе не моя.
Глеб сделал даже недовольное лицо. Он знал, что отец постоянно шутит, но не очень-то это одобрял.
– Как же не твоя, когда завтра ты будешь помогать ей выходить замуж?
Глеб перевернул страницу альбома.
– Да, придется везти образ…
Вид у него был такой, что из уважения к взрослым он готов все это исполнить, но мнения своего не меняет.
Отец походил, посвистал и вышел – отправился к себе в мастерскую, где надо было доточить хитро задуманную перечницу: в виде бочонка с обручами.
Мать продолжала шить. Прекрасное, спокойное и несколько далекое ее лицо было, как всегда, замкнуто. Лишь иногда медленно она вздыхала. О чем думала под этим бледным лбом? Не так легко было узнать.
Лет около двадцати назад и она выходила замуж, в Петербурге, за худенького, скромного студента Горного института. У него не было тогда рыжеватой бороды, за обедом он не пил водки, не приговаривал, чокаясь, "чи-и-к", и не смеялся бессмысленно, но неприятно, с дамами. Да, все было другое. Они проживали восемьдесят рублей в месяц на Васильевском острове, к ним ходили студенты и говорили о "народе", его темноте, необходимости просвещать этот народ. Муж сидел над проектами к экзаменам, чертежами. Как он мил, нежен был с нею!
Мать вздохнула, отложила работу. Глеб все рассматривал альбом.
– Мне очень нравится эта дама, – повторил он. – Я никогда раньше не видал ее.
– Сыночка, пойди сюда!
Глеб запахнул альбом и подошел.
– Ну?
Мать обняла его и молча стала целовать большую голову с залысинами у висков.
Вбежала Лота – и смутилась. Ей нужно было спросить совета насчет фаты. Мать сурово на нее взглянула. Лота все еще чувствовала себя гувернанткой и подумала, что, может быть, фрау недовольна тем, что из-за свадьбы такой беспорядок в доме, столько хлопот…
Мать выпустила Глеба и совсем в другом тоне, деловито, сдержанно заговорила о фате.
Утром солнце явилось совсем багровым, в тумане, при сизо-синих тенях по снегу, невероятной толщины замохнатившихся инеем ветвях, оледенелых мужицких бородах, зверском визге полозьев.
Глеб встал не в духе. По такому морозу ехать в церковь, везти икону, там слушать непонятную службу… Да еще выяснилась очень печальная вещь: в оленьей-то шапке с ушами нельзя держать образ, надо с непокрытою головой. Тут мать пришла в ужас. Сыночка ведь простудится, это невозможно.
Выход один: укутать голову теплым платком. Не обидно иконе, и ему не холодно.
Глеб вовсе расстроился. Надеть платок на голову! Ведь это значит стать похожим на девочку. Мужское самолюбие его страдало. Но такие авторитеты, как мать, Дашенька, утверждали, что иначе нельзя: в шапке рядом с иконою неприлично. Глеб перемогся. С тяжелым чувством, будто совершал недостойное, позволил укутать голову платком. И в полушубочке, с Казанскою в руках, мрачно занял место в возке. Вид у него был такой, что трижды он прав, отрицая все эти свадьбы.
А возок – кроме Глеба сидела там Лота, мать, Лиза, Соня-Собачка – катил по оледенелой слободе, мимо прясла с ракитами, утонувшими в розовом инее, мимо парка, где вишенник казался розовым сахаром, к "поповке" и церкви устовской. Большая, бледно-кирпичного тона, с зелеными куполами и золотым крестом, глядела она на погост и огороды, луга Жиздры – высоко и прекрасно стояла.
На паперти Дед, в длинном сюртуке, белом галстуке, с накинутою на плечи шубой ждал на морозе.
Глебово дело быстро окончилось и никто не обратил внимания на его теплый платок. Все-таки, он поскорей снял его и в церкви обратился в обычного мальчика в полушубке. Он не испытывал мистического чувства при венчании. Лота стояла бледная, с холодными ручками, но со светлыми, милыми глазами – как всегда, шло невесте и белое облако фаты, нежное золото свечей, легкий и невинный флердоранж. О. Петр, старый, в лиловой камилавке совершал вековую мистерию, соединял руки Деда с Лотой, надевал кольца, водил вокруг аналоя. Скромная церковь устовская, со столбом света в куполе, ликами икон, святых, апостолов, Пресвятой Девы смотрела на вход в жизнь прибалтийской немочки, на серьезное, тоже бледное лицо Деда над темной бородой. Отец весело подпевал певчим. Девочки глядели восторженно. Мать спокойно и замкнуто – и она так стояла под венцом, в таком же белом платье, с такой же свечою и флердоранжем.
За столом, дома, отец кричал "горько", и Дед с Лотой смущенно целовались, чокались вывезенными из Жиздры шампанским. А потом тройка увезла их на Ивот, и зимнее солнце косо подошло к горизонту, собираясь за ним скрыться, отметив кратким и морозным своим ходом над селом Усты полосу жизни маленьких и незаметных для него существ. А устовского дома жизнь потекла, как ей надо: девочки без конца шептались, бегали на кухню, делились впечатлениями, взвизгивали. Отец, после дневного сна, набивал патроны для волчьей облавы. Не терял времени и Глеб: ныне в оленьей шапке с ушами (икона далеко), в полушубочке и валенках катил на подмороженной скамье от прясла мимо сажалки вниз к речке, и совсем уже забыл об отрицаемой им свадьбе.
Мать молчала. В сумерки, в гостиной, отыскав в альбоме карточку черноглазой дамы, вновь запрятала ее.
– Ну, – говорил после ужина отец, когда дети ушли спать, весело покуривая папиросу, – наша Лота теперь инженерша. Что ж, отличные характеры. Наверно, будут счастливы.
Мать ставила в это время на буфет чашки со стола, из-под чая. В руке у нее была серебряная сахарница, с выгравированными цифрами: 1872–1882, в память десятилетия их венчания с отцом.
– Дай Бог, – сказала она.
И поставила сахарницу на буфет.