Детство и юность - Михаил Алексеевич Воронов 8 стр.


Наскучив бесплодными самоубиваниями, да, кроме того, получая постоянно выговоры от директора за дурные наши ответы на экзаменах, учитель решился наконец покориться необходимости и, взяв какое-то руководство, принялся подобно прочим сослуживцам задавать уроки, ограничиваясь скромным замечанием: "от сих и до сих…"; сам между тем пустился в свет, где привел всех в восторг своею любезностью и ловкостью, а там, попавшись в сети какой-то девицы, женился, - ну, и конец всему! Прощай и Иркутск, и Европа, и кафедра! Правда, мысль о профессорстве никогда не покидала бедняка, и долго-долго среди различных соло слышались возгласы молодого человека, что ему предстоит отправиться за границу и потом занять кафедру, но это были уже пустые звуки, а ведь прежде человек трудился для подобной цели!

Вот та двойная эгида, под гнетом которой я быстро вырастал в юношу, готового ежеминутно расправить крылья и вспорхнуть свободно и самостоятельно… Поставленный в дурное положение дома, в гимназии я попадал в положение еще худшее. Ум мой нигде не находил пищи для своего правильного развития и или бесплодно засыпал, или устремлялся со всей жадностью голодного бедняка на первую попавшуюся пищу, отчего прежде всего и сильнее развивались во мне дурные наклонности, заглушая находившиеся в бездействии и сне добрые начала. Кроме "Выжигиных", "Мазепы" и еще кое-какой подобной дряни, я ничего не успел прочесть до пятнадцати-шестнадцати лет, потому что книг достать было негде, денег, на которые я мог бы купить их, не было, а библиотека отца состояла из псалтыря, молитвенника и пресловутого календаря, выдержки из которого я привел в начале записок. Что же оставалось делать в подобном положении? Нужно же куда-нибудь направить молодые, кипучие силы… Разумеется, приходилось делать вещи нехорошие, развивать себя тою стороною, от которой долго-долго впоследствии не может отучиться слабая натура, правда уже узнавшая настоящую дорогу. А между тем я думал ехать в университет, для которого был столько же приготовлен, как портной для сапожного мастерства. Я не знал не только, на что я пригоден, но даже сомневался - пригоден ли я на что-нибудь? Такая мысль по крайней мере пришла мне накануне моего отъезда с родины, и я действительно увидел, что гимназия не только не дала мне ничего, но даже отняла последнюю надежду на собственные силы и сознание своего человеческого я… Но об этом после; теперь скажем несколько слов о нашей общественной и домашней жизни.

Город наш, как и следует всякому городу, имел различные учреждения, из которых об одном - театре - я уже говорил; кроме театра, в нем было также собрание, куда мы иногда отправлялись на так называемые детские балы, в зал, или просто в качестве зрителей - на хоры, откуда с любопытством смотрели на танцующих. Хоры были устроены таким образом, что видно было только из первых мест, а остальные зрители созерцали потолок и люстру, что, впрочем, не мешало приходить им в совершенный восторг. Для того чтобы занять передние места, нужно было ехать слишком рано, когда еще не зажигают свечей, почему любители брали с собой огарки, которые таким образом освещали их среди тьмы. Детские балы, на которых я участвовал и которые мне, не привыкшему к обществу, сильно не нравились, имели, по тогдашнему моему мнению, большое сходство с кулачными боями, до которых я был большой охотник. И действительно, как там, так и здесь сначала выпускаются маленькие, а большие смотрят; потом как там, так и здесь большие мало-помалу разгорячаются и выступают на сцену, оттесняя детей на задний план. - Между большими особенно мне нравился необыкновенно развязный молодой человек, которого к концу вечера постоянно выводили из залы, потому что он или канканировал, или отплясывал трепака среди монотонных и крайне нравственных провинциальных барышень.

Учреждения подобного рода, ясно указывающие на некоторую развитость тогдашнего общества, как-то не гармонировали с его понятиями, в доказательство нелепости которых я приведу некоторые факты.

Летом, в конце июня, явился неизвестно откуда пророк, ясно доказывавший, что на Петров день город провалится сквозь землю. Предвещатель был посажен в часть, и полиция, при всем своем старании, никак не могла убедить жителей в ложности подобного предсказания. Простолюдины вывезли из города свое имущество, а так называемое общество, хотя и не разделяло мнений черни, однако все-таки заблагорассудило выехать в этот день из города, думая, что, "пожалуй и провалится"… Прошел день Петра и Павла, прорицатель получил порядочную порцию розог, беглецы возвратились в город, - и общество опять зажило прежним порядком, выжидая нового пророка.

Но вместо пророка явилось нечто лучшее…

Раз поутру, возвратившись с базара, отец сообщил нам, что "в третью часть взят оборотень", и советовал сходить посмотреть его. Действительно, около части собралось множество народа, между которым виднелись и члены лучшего нашего общества. Мы взобрались на забор и видели только, как будочник бил палкою какого-то мужика, требовавшего, чтобы ему показали оборотня. Потом несколько полицейских солдат принялись разгонять толпу, вокруг которой уже устроилось катанье, и цвет нашего общества, заинтересованный оборотнем, разъезжал кругом части.

Вообще понятия тогдашнего общества были слишком ограниченны; предрассудков в нем держалась целая тьма, и взгляд на вещи обусловливался известными чертами, однажды навсегда привитыми няньками, бабками или переходящими по наследству от отца к сыну, от деда к внуку. Так, например, явилась комета - война будет; а кто поученее да поумнее, сейчас объяснит, что белый и черный араб идут на Россию. Томится в агонии какая-нибудь старуха купчиха, - целый город кричит: "Ведьма! надо конек у крыши поднять!" Под коленкой чешется - голод будет; переносица - набор… Одним словом, все понятия были точно такого же сорта, какими были они несколько лет тому назад во всех провинциях. О газетах и так называемой политике никто не смел и подумать. Политические новости приносились или солдатами, шедшими на побывку, или старушками, приходившими из отдаленных деревень и уверявшими, что все это объяснил какой-нибудь сидень-бобыль, сорок лет не встававший с места. Если же кто-нибудь осмеливался противоречить подобным выдумкам, его называли вольнодумцем, что и случилось с нашим любимым учителем словесности, старавшимся по возможности распространять в обществе здоровые понятия.

И действительно, тогдашняя литература, правда, достаточно уже богатая, но слишком мало относившаяся к жизни, слишком замкнутая в самой себе, не могла заинтересовать общество, для которого литература постоянно служила не пищей, а забавой, развлечением; вот почему в большинстве тогдашней провинциальной молодежи, дурно воспитанной и малоразвитой, литература не могла иметь успеха, потому что была слишком скучным развлечением, слишком головоломной забавой. Бывали, правда, исключения и здесь, но по своей малочисленности они совершенно терялись в тупой, невежественной массе, воспитавшейся на банальных французских романах и отечественных подделках вроде романов Булгарина, Зотова и других.

Перед окончанием мною курса отец потерял место брандмейстера, потому что начальство нашло его устаревшим для отправления этой должности. Старший брат, долго страдавший в гимназии, наконец вышел, не окончивши курса, и при помощи некоторых знакомых и приятелей отца, которые успели убедить его отпустить брата в одну из столиц, уехал для изучения медицины в высшем медицинском заведении.

Тут скоро случилось в нашем городе происшествие: именно похищение и убийство двух или трех мальчиков. Завязалось огромное дело; приехала целая комиссия для его исследования, и отец снова получил место смотрителя при вновь устроенной исключительно для этого случая тюрьме. Здесь собрано было несколько десятков их и вместе с ними туда же посажен один из частных приставов, сослуживец отца. Арестантов содержали очень строго, каждого в отдельной комнате. Отец перебрался в новую тюрьму один, потому что для семейства не было в ней помещения, что, впрочем, весьма обрадовало нас. Дело длилось около года и когда окончилось, то отец снова переселился из тюрьмы.

Между тем подходило время выпускных экзаменов, которых я, впрочем, не боялся, потому что в течение года постоянно был первым учеником. Товарищи мои начали поговаривать об университете, перебирали различные факультеты, советовались между собой и проч. Я не мог принять участия в их рассуждениях, потому что не знал мнения отца об этом предмете. Помнил только, что несколько времени тому назад отец говорил мне, что в военную службу я не гожусь - трус, потому он намерен пустить меня "по штатской". Брат между тем в своих письмах постоянно советовал отцу отправить меня в университет, представляя различные резоны, на которые отец отвечал только помахиванием головы и известною фразой, что он учился на медные деньги - и детей так же хочет образовать.

Экзамены прошли благополучно. Я окончил курс первым учеником и имел, кроме того, право на поступление в университет без экзамена. Выкупивши из гимназической библиотеки несколько негодных книг, раздававшихся тогда всем окончившим курс за довольно повышенную цену в видах очищения подвалов гимназии от этого мусора, и получив аттестат, я явился к отцу и показал ему то и другое.

- Куда же ты хочешь теперь поступить? - спросил вдруг отец, рассматривая мой аттестат.

- Мне бы хотелось в университет, - отвечал я как-то глупо, действительно не понимая хорошенько, зачем я поеду туда.

- Да что ж ты там будешь делать? - спросил отец, глядя на меня.

- Я буду учиться…

- Мало ты еще тут учился всему: и в остроге учился, и в гимназии учился, - возразил отец.

- Все товарищи едут, - ввернул я.

- Вот то-то и плохо, что ты едешь не по собственному желанию, а потому, что другие так делают. А ты скажи, сам-то хочешь ли? - И потом, не дождавшись ответа, он продолжал: - Впрочем, поезжай, с богом!

Я бросился целовать его руки, обрадовавшись чему-то, а почему - этого не мог понять.

В самом деле, зачем я тогда ехал в университет? Имел ли я хотя некоторое понятие о том, что ожидает меня впереди? Чем казались мне науки, которые я должен буду проходить?.. На все эти вопросы я могу откровенно отвечать только одно: ничего этого я не понимал… Я ехал потому, что ехали другие, выбрал известный факультет опять-таки потому, что и другие его выбрали; а эти другие столь же знали все это, как и я. Одним словом, собралась толпа глупых юношей и, ровно ничего не понимая, разрешила все без малейшего затруднения. Были, правда, некоторые споры о том, кому какой факультет избрать, но они прекратились весьма скоро, потому что каждому ничего не стоило взять тот или другой, смотря по тому, как это нравилось большинству.

- Кто на юридический поступает? - спрашивал чей-нибудь голос.

- Я, - был ответ.

- Что тебе за охота быть крючком? - спрашивали юриста.

- Ну, так я на камеральный поступлю.

- Камералы - дураки, - замечали ему. - А ты поступай-ка на медицинский: все поступают на медицинский.

- Ну, хорошо…

Рассуждения при выборе факультетов были, действительно, в подобном роде, и каждый после думал, что он обсудил вопрос со всех сторон, что факультет выбрал вполне соответствующий его способностям и силам и т. д. и т. д.

Вот наконец наступило время покинуть родной город. В роковой день все собрались в зал; отец вынес икону, благословил, поцеловался со мной трижды и предоставил дальнейшие проводы матушке, братьям и сестрам, которые намеревались проводить меня за городскую заставу. Выезжая со двора, я взглянул на наш милый дом, где столько лет тянулось мое детство, - и слезы невольно покатились из глаз. Вот проехали мы мимо гимназии, проехали еще несколько знакомых домов, и на нас вдруг глянул целою сотнею окон острог. Еще грустнее, еще тяжелее сделалось мне.

- Вот, Миша, и острог, - заметила матушка сквозь слезы, - тут мы жили когда-то…

- Да… - мог только ответить я, потому что слезы совершенно душили меня.

За городской заставой мы простояли несколько минут, потому что должны были дождаться ехавших вместе со мной товарищей. Наконец - все готово; я прощаюсь с родными в последний раз, раздается звук колокольчика, и тройка трогается… Прощай, родина!

Да, как ни тяжела моя детская жизнь, как ни мало осталось светлых воспоминаний и как ни безобразны все воспоминания, встающие теперь в моей памяти, - но сердце все-таки тревожно бьется при мысли, что в этом уголке протекли целые одиннадцать - двенадцать лет, что на этом кладбище, где многие погребли целые жизни, и я вижу свежую могилу моего детства! И вот сами собой шепчутся слова поэта:

Родина-мать!
. . .
Сколько б на нивах бесплодных твоих
Даром ни сгинуло сил молодых,
Сколько бы ранней тоски и печали
Долгие бури твои ни нагнали
На боязливую душу мою, -
Я побежден пред тобою стою!

V

Юность, юность! Чудное, магическое слово! Кто без вздоха и боли в сердце вспоминает тебя, лучшее время нашей жизни! Кто решится предпочесть тебе другой возраст и кто упрекнет тебя за те великие невзгоды и за те испытания, которыми ты так щедро награждаешь нас, глупых, забитых и запуганных детей, только благодаря тебе одной едва не пропадающих в этом жизненном смуте? Вижу, ясно вижу тебя, суровое и неумолимое время моей жизни! Вот они, эти голодные дни, эти долгие, бессонные, томительные ночи, эти болезненные, страшные грезы и тревожные, мучительные думы! Но и за это даже я благословляю тебя, моя тяжелая, бурная юность, потому что твои испытания дали мне силу, твои уроки вразумили меня, твои удары и теперь еще болью отдаются в моем сердце и невольно заставляют избегать тех ошибок, за которые когда-то ты так беспощадно казнила меня. Простодушным, доверчивым, слабым я пришел к тебе, моя юность, и ты, как добрая мать, дала мне все, что сделало бы из ребенка мужа, что пробудило бы во мне заснувшие было человеческие силы. Ты первая научила меня уважать человека и в себе самом и в других; ты первая наградила меня и сладкими восторгами любви, и горестью разлуки; ты первая ввела меня в жизнь и познакомила со всеми ее бурями и треволнениями. Всё из тебя, в тебе и с тобою! Вот за что я бесконечно люблю мою безвозвратно улетевшую юность! Вот за что без упрека вспоминаю даже те тяжелые удары, которые когда-то пришлось перенести мне!

Да, золотое, золотое было то время!

Посмотрите: вот они проходят передо мною один за другим, мои друзья, мои товарищи! Вот они, веселые, добрые собеседники!

Но все обычной чередою
Здесь под луной у нас идет,
И время как поток с собою
Печаль и радости несет, -

дружно запели они. И долго-долго стоят в воздухе звуки старой студенческой песни…

Где вы теперь, мои друзья? Или и вас, так же как меня, перевернула жизнь, и, замотанные ею, вы рано, но прочно очерствели и потеряли и прежние мечты и надежды, и прежнюю веселость, и прежнюю удаль? Вспоминаете ли вы те светлые, юношеские дни, когда были так мимолетны все печали и горести, окружавшие нас, когда долгая задушевная беседа в добром кружке товарищей, а нередко бутылка "влаги пенной" да веселая песня разом отгоняли прочь все черные мысли о нужде, оскорблениях, карцере и других бедах и невзгодах?.. Милые, дорогие друзья! Где же те ожесточенные споры, чуть не до слез, которые мы вели когда-то! Где те надежды, которыми мы когда-то жили изо дня в день, из минуты в минуту? Где они, где те идеалы, которые мы воздвигали, которым мы чуть не молились когда-то? Где же, где все это?!

Что может быть горче слез воспоминания и потери? Как болезненно хватают они за сердце и как тревожат и мучат душу!

Но вот, вижу - проходит другая фаланга - наши бывшие наставники и руководители. Теперь они уже сошли в могилы и не раздается больше их голос в аудитории. Не ораторствуешь уже ты, добрый старик, что такой-то минерал "на поверхности своей якобы жиром повлечен", а такой-то "имеет цвет пера утки-селезень", нет и тебя, европейский ученый, вместо лекций излагавший на ломаном русском языке перевод какой-то старой латинской зоологии; умер и ты, веселый, серенький старичок, объяснявший все "жизненною силою" и наивно лепетавший о себе: "Ми, германский профезор, ми всё знаем"; даже и ты, как кажется, облачился в гробовой саван, краса наших дней, оратор и мудрец, вводивший нас, по собственному твоему выражению, "в храм науки" и советовавший неуклонно следовать за тобою, как за "опытным запевалой"… Все сделались теперь наследием могильного червя, правда, еще и при жизни уже достаточно подточившего и вас самих, и вашу науку… Но как хотелось верить и как верилось когда-то вашим словам! С каким жаром выслушивались ваши смешные и досадные лекции и с какою наивностью заучивались иногда ваши мудрые изречения, ваши полуистлевшие и рутинные доводы и мысли!..

Из родного города я выехал восьмого августа вечером. Я ехал на перекладных, в сопровождении двух товарищей, из которых один был уже студент, а другой только что окончил, так же как и я, гимназический курс. Едва только матушка, братья и сестры, провожавшие меня, скрылись из моих глаз и осталось позади кладбище, стоявшее на самом конце города, - сердце мое невольно сжалось от какой-то тоски и грусти: так и хотелось спрыгнуть с телеги и побежать обратно домой. Мысль, что настала разлука с людьми, с которыми прожил под одной кровлей целые восемнадцать лет, совершенно подавила враждебное чувство, вызванное было прошлой тяжелой жизнью, и горькие слезы так и просились на глаза.

Все мы сидели как-то Насупившись, упорно поглядывая по сторонам.

Так мы проехали в молчании верст десять. Город уже остался далеко за нами и совершенно потерялся из виду, исчезли даже и одинокие избушки, разбросанные вдоль дороги, и побежали мимо выжженные солнцем степи и поля, покрытые только что сжатым хлебом, - а мы всё молчали.

- А не обревизовать ли нам свою провизию? - спросил наконец студент, вытаскивая свой мешок.

Предложение было одобрено, и каждый принялся за свой мешок, вытаскивая оттуда различные булки и булочки, кокурки и лепешки, яйца, яблоки, жареных цыплят, ветчину и проч. и проч. Ревизия несколько развеселила нас, и когда мешки достаточно опустели, мы разговорились.

- Что, жалко родину-то? - спросил нас студент.

- Да чего там жалеть? - спросил я его в свою очередь, стараясь придать своему голосу как можно больше холодности.

- Отчего же ты плакал?

- Врешь, я не плакал!

- Врешь, плакал!

- Да ты сам плакал, - сказал я ему.

- Ну, это уж извини! - с иронией отозвался студент, - вот спроси-ка ямщика: он видел.

Назад Дальше