Сибиряк Медвежий угол - Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович 3 стр.


Мы присели отдохнуть на берегу. Дикая картина развертывалась кругом, - сказочный дремучий лес, сказочная река, сказочное освещение. Царившая кругом молитвенная тишина невольно заставляла мысль уходить в себя, глубоко внутрь, в тот мир, который раскрывается только пред лицом вот такой природы. Мой молчаливый спутник лежал ничком на траве и тоже раздумывал какую-то свою раскольничью думу. Ведь здесь для него все было свое, родное…

- Прежде в Каменке много выдры водилось, - проговорил он наконец. - Нынче-то выбили ее…

- А трудно ее добывать?

- Ничего-таки, порядочно мудрено… Перед рождеством на нее ходим. Одному-то не справиться, так берешь товарища. Смышлястый зверь… Около полыньи живет по зимам-то, потому как рыбу жрет и передохнуть ему надо. Выследишь его все ходы и выходы, ну а потом и за работу. Сперва надо две канавы во льду прорубить и частоколом загородить, чтобы она не унырнула. Лед-то толстый, бьешься по горло в воде цельный день.

- В декабре?

- В декабре… Канавы пройдешь, потом надо опустить лед с берегов, потому как река-то мелеет зимой и подо льдом воздух остается - она им дышит. Когда обрубишь лед с берегов, спустишь его на воду, тогда уж ей деваться-то некуда. Мечется-мечется она в воде, а потом в полынью морду и высунет - тут уж ее товарищ и покончит. Другой раз цельный день в ледяной воде так-то проваландаешься.

- И ничего?

- Привычные мы люди… Сперва-то, конечно, как будто неловко, точно даже обожжет, когда в воду залезешь, а потом в работе разомнешься. Ежели бы одни ноги промочить, так от этого голова болит, а весь в воде - ничего…

- Сколько же ты получишь за такую выдру?

- А рублей пятнадцать дают, когда хороший зверь издастся. Тоже и выдра всякая бывает.

Рассказы об охоте на выдру я слыхал и ранее, но не доверял им. Ефиму же можно было верить на слово: не такой человек, чтобы соврать. Я с удивлением рассматривал его сухую, подвижническую фигуру и никак не мог себе представить, как может такой человек целый зимний день проработать в ледяной воде.

- Живущая тварь эта самая выдра, - продолжал Ефим. - Мы тогда с Пал Степанычем порешили одну. Ну, видим - мертвая, и подвесили ее за задние ноги к дереву, чтобы кровь стекла из нее. Этак с полчаса она висела, а потом собака и полюбопытствуй: подошла к выдре и только хотела крови лизнуть, а та ее за скулу, - да так ухватила, что мы едва ее отняли. Башку ей раскроили, ну, тогда собаку выпустила… Вот сколь она живущая, тварина!

Мы опять разговорились об охоте. Ефим больше всего любил "заганивать зверя", то есть сохатого. Такая охота идет зимой, на лыжах, и требует нечеловеческой силы. Достаточно сказать, что охотник должен загнать на ходу такого скорохода, как сохатый. Иногда охотник бежит на лыжах верст семьдесят. Какие легкие нужно иметь для такого спорта?

- Он, сохач, сперва-то как стрела идет прямо, - рассказывал Ефим, болтая ногами. - Как ножом режет… Ну, гонишь его десять верст, гонишь другие десять, третьи десять… Верхнюю шубу сбросишь, потом полушубок, потом кафтанишко и в одной рубахе бежишь, а он все прямо чертит… Значит, чувствует себя в полной силе. А как свернул в сторону, сделал петлю - тут уж весь твой. Дух заперло, значит… А ты его все гонишь. Начнет он бросаться из стороны в сторону, потому чувствует свою неустойку. Ну, подпустил на выстрел, тут и конец.

- А какое у тебя ружье, Ефим?

- Да разное… У родителя-то пистонные были ружья, а у меня с казенной частью. Только я берданку не уважаю, здоровьем плоха. Как пошел снежок, у ней затвор и не действует: хоть плачь. Я лесую с Пибоди… Этот не обманет. Раз трех сохачей из Пибоди убил зараз. Матку гнал с двумя быками… Ну, вышли они силой и повернули, так я сперва матку положил, а потом и обоих быков. Последнего-то саженях на семидесяти свалил.

Мы вернулись на стан уже в сумерки, когда и Дикая Каменка, и окружавшие ее болота, и луг покрылись первым туманом. На пасеке весело трещал огонь, и около него мелькали фантастические тени. Павла Степаныча не было - он ушел в скит. Я тоже отправился туда и нашел всех в сборе. Старик Варсонофий лежал на своей завалинке под шубой, а около него разместились другие скитники: старец Порфирий, плечистый лысый мужчина с большим лбом, серый старец Иона и еще какой-то молодой человек с глупым лицом. Этот последний оказался приживальцем, - он страдал падучей и вместо больницы жил в скиту.

Мое появление прервало какой-то разговор. Павел Степаныч в одной рубашке сидел на обрубке дерева и с улыбкой смотрел на старца Порфирия.

- Ну, так как же, Порфирий, в баню ходить грешно? - спрашивал он, очевидно, продолжая начатый разговор.

- Того ради грешно, что не подобает свою плоть поблажать, - с уверенностью отвечал старец Порфирий. - Вон старец Варсонофий не бывал в бане-то целых тридцать лет… Да. А ты читал о преподобном Иоанникии? Нет? Ну, так преподобный Иоанникий спасался в пустыне и никогда не зрел голого человеческого тела. Не мылся, не сменял одежи. Только раз пришлось ему переходить реку. Остановился преподобный и смутился: раздеваться того ради было нужно. Не хотелось ему изменить обету, и старец заплакал горько… Тогда восхищен бысть ангелом и перенесен на другой берег. Другой святой из болярского роду был, роздал имение нищим и поселился в пустыне. От всего отказался, только не мог босой ходить, потому как от младых ногтей возращен был в неге. Так и ходил в сапогах. Только и бысть ему некоторое сонное видение: видит он самого себя, что сидит на золотом престоле, кругом сияние, а ноги по колена в скверне. Тогда уж он догадался и бросил свои сапоги в огонь…

Очевидно, Порфирий являлся среди братии "языком" и все время поддерживал разговор, кстати и некстати пересыпая его славянскими словесами. Другие скромно молчали. Мне опять было как-то совестно за свое праздное любопытство и за то, что вот мы, незваные гости, испортили целый день пустынножителей. Ведь мы - люди суеты, и принесли эту суету сюда, в это место уединения, покаяния и умиренной мысли. Только добродушное лицо старца Варсонофия несколько гасило это смущение: он так просто и любовно смотрел на нас своими детскими глазами.

Оказалось потом, что еще один старец скрывался от нас, именно келарь Онисим. Мы его открыли при осмотре скита, когда вошли в келарню, то есть просто на кухню. Это был высокий, сгорбленный и черный, как жук, мужик. По своим келарским обязанностям он носил передник и рукава ситцевой рубахи засучивал. К нам он отнесся почти недружелюбно и все время отворачивался.

- Он тоже с заводов, - объяснял конфиденциально сгарец Порфирий. - Торгующий был человек, имел капитал, жену, детей… И все сии прелести оставил ради пустыни.

- Давно он в скиту?

- Да уж с десяток лет будет… Только привыкнуть не может: диковат.

Мы обошли и осмотрели весь скит. Первая комната с улицы образовалась из бывших сеней. Она стояла сейчас пустая, кроме задней стенки, на которой развешано было какое-то скитское платье. Маленькая дверь направо вела из нее в моленную. Это была низкая комната, величиной в четыре квадратных сажени; ее освещало единственное крохотное оконце. Передняя стена была огорожена длинной полкой, уставленной потемневшими образами старинного письма; образов в окладах почти не было. Под образами висела шелковая, потемневшая от времени пелена с раскольничьим восьмиконечным крестом посредине. Перед этим скитским "иконоставом" стоял низенький аналой с разогнутой для чтения книгой. В углу была приколочена укладка для книг, свечей и ладана. На скамейке подле окна лежали заношенные "подрушники" - четырехугольные небольшие платки на подкладке, которые во время молитвы расстилаются на полу, чтобы опираться на них руками. Несколько кожаных лестовок висело на стене - и больше ничего. Обстановка моленной была довольно убогая, а о роскоши здесь не могло быть и речи, что мне особенно понравилось. Показывал нам все старец Порфирий, повторявший к месту и не к месту свое "того ради".

Келарня - простая изба с русской печью, полатями, лавками и разным домашним скарбом. Монашеского здесь ничего не было, а запах свежеиспеченного хлеба говорил о жизни и ее вульгарных потребностях. Келарь Онисим при нашем появлении угрюмо скрылся, но мы опять нашли его, когда осматривали скитскую кладовую, где стояли лари с разными запасами, таинственные кадушки, бадьи и разные сундуки. В общем скитское богатство было очень невелико, и старец Порфирий многозначительно поднимал густые брови: оскудела благодать, не стало доброхотов-даятелей…

- Чем вы будете жить, если вам не подвезут хлеба? - спрашивал Павел Степаныч.

- А бог-то? - ответил вопросом все время молчавший серый старец Иона.

V

Солнце давно закатилось. Заря потухла. Голубое северное небо точно раздалось и ушло вверх, в таинственно мерцающую даль… Внизу было темно. Лес точно сделался выше и казался гораздо дальше, чем днем. Белым молоком облился весь луг, все болота и вся Дикая Каменка с ее заводями, осоками, плесами и переборами. Что-то торжественное стояло в самом воздухе… Хороша эта молитвенная тишина наших северных лесов, эти безмолвно-торжественные ночи и трудовой покой после кипучего летнего северного дня.

- У старцев опять зачалась служба, - сказал Левонтич, сплевывая на огонь и чутким охотничьим ухом прислушиваясь к доносившимся из скита неясным звукам. - Вишь, как вытягивают… Теперь уж на целую ночь зарядили.

- Когда же они будут спать?

Левонтич только пожал плечами: на то, значит, старцы, чтобы молиться целоночно.

После легкого охотничьего ужина мы разместились на ночлег. Павлу Степанычу, мне и старику Акинфию была отведена изба, а остальные прикурнули на открытом воздухе, около огонька. Лебедкин спал уже давно, раскинувшись плашмя на голой земле. Ефим сидел у огня с обычной серьезностью и мастерил из свежей бересты чуманы для меда.

- Вёдро будет, - проговорил он. - Трава росу дала… Если Ефим сказал, значит, так и должно быть.

У него на все были свои приметы, и он все знал здесь, как хороший хозяин. Левонтич только поддакивал ему.

- Ну, пора и нашим костям на покой, - с широким вздохом проговорил Павел Степаныч, укладываясь на свежем сене. - Эх, Акинфий, на людях-то греха сколько: как на черемухе цвету.

- Уж это что говорить, Пал Степаныч… Ты это правильно…

Мы улеглись на полу вповалку. Павел Степаныч занял центр, я левую, а Акинфий правую сторону. Старик что-то разнемогся, вздыхал, ворочался и кашлял старческим кашлем.

- Что, Акинфий, неможется?

- Ох, и не говори! С утра-то расхожусь, так будто и ничего, а вот как спать ложиться - меня и ухватит. Передохнуть не могу…

Молчание. Дверь "на улицу" открыта, но и там ни звука. Акинфий опять надрывается кашлем и стонет. В избе темно, и только бельмом смотрит единственное оконце.

- Акинфий, ты скоро умрешь, - спокойно говорит Павел Степаныч в темноте.

- Сам знаю, что скоро, - так же спокойно отвечает Акинфий. - Что же, Пал Степаныч, будет, пожили в свою долю…

- Пора тебе в скиты уходить…

- Давно бы пора, да слаб я… Людей будет стыдно, ежели, напримерно, уйти в скит, а потом опять домой воротишься. Терпленья не хватит, Пал Степаныч.

- А когда грехи свои будешь замаливать? Небось, довольно их накопил…

- Ох, и не поминай… Подумать-то страшно, Пал Степаныч!.. К ответу дело идет, а отвечать не умею…

- А как же Ефим? До тридцати пяти лет девственником прожил, а потом в скиты уйдет.

- Уж он уйдет… Это ты правильно, Пал Степаныч. Беспременно уйдет… Особенный он человек: крепость в нем и умственность до бесконечности. А у меня терпленья нет…

Пауза. Темнота и глухая тишь. Привыкшее к этой ночной тиши ухо едва различает неясные голоса, которые поют где-то точно под землей: это опять скитская служба. Акинфий тяжело вздыхает.

- А та где, Феклиста? - неожиданно спрашивает Павел Степаныч, поборая изнемогающий сон.

- Где ей быть-то, - нехотя отвечает Акинфий. - Живет на заводе…

- У меньшака?..

- У его, значит…

- А ты к ней ездишь?

- Бывает… Ох-хо-хо!..

- Почему же ты ее к себе в дом не возьмешь?..

- Я-то? Причина есть, Пал Степаныч… Первое дело, низко мне взять ее в дом, потому как бросовая она была девка, прямо сказать, шляющая по промыслам. Второе дело, совестно мне перед сыновьями да снохами будет: все большие, а я ее в дом к себе приведу… Положим, моя старуха пятый год уж померла, а все-таки оно тово… Третье дело, Пал Степаныч, не нашей она веры: православная.

- Ну, все это вздор, Акинфий. Какая она была раньше, ты это сам видел, а теперь Феклиста воды не замутит… Работает на весь дом, ребят тебе каждый год носит - какого же тебе черта надо?

- Говорю: низко…

- А дети как?

- Как дети? Ребенок родится, мы его сейчас на воспитание и отдадим…

- А ребенок и умрет?

- Ежели бог веку не даст… Действительно, помирают все.

- Помирают? И тебе не стыдно, Акинфий?

- Да ведь не я их морю…

- Ну, перестань дурака валять: понимаешь сам, что нехорошо делаешь… Феклиста-то, поди, ревмя ревет…

- Баба, так известно ревет.

- Видишь ли, Акинфий, это свинство… Ребенок сам защититься не может, а вы его с Феклнстой на верную смерть отдаете. Разве это хорошо? За беззащитного человека ответ еще больше…

- Ах, Пал Степаныч, Пал Степаныч, разе я этого не чувствую… Вот даже как чувствую!.. А только и мы неспроста это дело делаем: как ребенок родится, отдадим его в люди и сейчас, напримерио, мы с Феклнстой шабаш, ровно сорок ден чаю не пьем… Да. После каждого ребенка так-то…

- И потом опять за старое?.. Ах, нехорошо, Акинфий… Хуже того, если бы ты вот схватил сейчас нож и принялся меня резать: я большой человек и буду защищаться, а ребенок что поделает?

- Это ты правильно… ох-хо-хо!..

- Ну, а грешным делом помрешь, тогда куда твоя-то Феклиста? Выгонят ее сыновья из дому, и ступай опять на промыслы. Приятно это тебе будет, а?

- Вот уж это самое напрасно ты, Пал Степаныч… Ах, как напрасно! - заговорил Акинфий совершенно другим тоном. - Да… Я тоже, поди, духовную написал, по всей форме. Будет Феклиста благодарить…

- Что же ты отказал ей по духовной?

- Я-то? - с гордостью переспросил Акинфий. - Я, Пал Степаныч, прямо так и написал в духовной, что, мол, после моей смерти выдать Феклисте пятьдесят целковых. Верно тебе говорю… Будет, говорю, Феклиста благодарить!

Павел Степаныч расхохотался во все горло.

- Вот так одолжил!.. Ловко… Она у тебя теперь прожила пять лет, ты ей ни копейки не платил за работу, баба весь дом воротит - это, значит, по десяти целковых в год приходится. Не продешевил, Акинфий… ха-ха!.. Да еще ты проживешь лет пять, - значит, по пяти целковых в год Феклиста тебе обойдется, а ребята даром.

Акинфий обиделся и замолчал. Наступила неловкая пауза. Павел Степаныч хотел сказать еще что-то по его адресу, но на половине фразы заснул.

Опять мертвая тишина, прерываемая только пением в глубине земли. Я полежал с полчаса, напрасно стараясь заснуть, а потом вышел на воздух. Слишком много было впечатлений за этот день, и они никак не укладывались. Огонь перед пасекой уже догорал, а около него, скорчившись, спали Лебедкин и Левонтич. Бодрствовал один Ефим. Я подошел и сел рядом с ним. Он не шевельнулся, и я в свою очередь скоро забыл о его существовании. Мне казалось, что я ушел куда-то в глубины русской истории, той не писанной присяжными учеными истории, которая создалась сама собой, как большая река из маленьких ключей. Борьба за существование вершилась здесь в самых примитивных формах, с рогатиной в одной руке и с ножом в другой, как в доброе пещерное время. Я чувствовал в самом себе пещерного человека и понимал его со всем обиходом его пещерных мыслей, чувств и желаний. Но и у пещерного человека были свои нравственные требования, - он не только добывал себе пищу, укрывался от холода и защищал свое гнездо, но и задавал себе мудреные вопросы: как? почему? В пещерной жизни было слишком много неправды и всякого зла (до Феклисты включительно), получался страшный разлад в душе пещерного человека, и он уходил спасать свою душу опять-таки в лес. О, как отлично я понимал вот этих пустынножителей, которые сами бы даже и не сумели рассказать словами своего душевного настроения. Да, зло слишком велико, оно царюет в каждом пещерном человеке, и для спасения необходимы самые энергичные средства: золотой средины здесь не могло и быть. Пещерный человек спасал свою омраченную душу с каким-то ожесточением, как раньше ходил с рогатиной на медведя. Северный траурный лес, мертвая зима с ее вьюгами и сорокаградусными морозами - все точно создано для такого покаянного настроения. Проникнутая мирским зверством душа оттаивает и выливается в этих ноющих звуках скитнического пения… Ведь правда там, наверху, и умиротворенная душа рвется в таинственную даль с кровавыми слезами. Вот и Ефим идет по этой дороге и внесет с собой в упадающее скитничество свою "крепость и умственность до бесконечности", - отшельничество у него в выражении глаз, в улыбке, в каждом движении. Он здесь, на земле, только временный гость и, что особенно важно, сам сознает это.

- Что, Ефим, много старцев спасается в горах? - спросил я, нарушая молчание.

- Есть… А прежде больше было. Ослабел народ…

- Ведь нынче даны большие льготы старообрядцам, и должно было бы быть наоборот.

- Это для приемлющих священство, а не для нас. У нас старики правят. Между собою разделение пошло большое: что ни дом, то и своя вера. Бес проскочил промежду боголюбивыми народами. И старики наши ослабели: не стало прежнего гонения, не стало и крепости. Последние времена…

VI

Утром все встали рано: нужно было до жары подняться к горе Глухарь, до которой от скита считали верст пятнадцать. В скиту все еще шла служба, так что нам так и не удалось проститься с гостеприимными старцами. Лебедкин проспался и был мрачен. Левонтич седлал лошадей. Старик Акинфий, разбитый бессонной ночью, едва бродил по поляне, разминая ноги. Как хорошо это горное утро, свежее, бодрящее, ароматное. Все кругом точно умылось ночной росой, капли которой сверкали в траве, как алмазные слезы. Мой серый отдохнул и несколько раз во время заседлывания пробовал укусить Левонтича.

- Балуй, ежовая голова!.. - с деланной грубостью кричал на него Левонтич.

Отдохнувшие лошади вообще позволяют себе некоторое лошадиное кокетство: притворно прижимают уши, притворно стараются укусить, притворно брыкаются. Я уверен, что наши лошади оставляли роскошное пастбище с искренним душевным прискорбием, - им так хорошо было здесь, даже несмотря на железные путы. На пасеке остались Лебедкин и Акинфий, а остальные ехали на Глухарь. Лебедкин тяжело и сокрушенно вздыхал, тряс головой и вообще обнаруживал довольно ясные признаки раскаяния.

- Этаких-то подлецов удавить мало, - ворчал он в пространство. - Как я теперь к жене покажусь с этакой, например, образиной?..

- Хорош!.. - коротко заметил Павел Степаныч, усаживаясь в седле.

- Бывают хуже, да редко, родимый мой… А как ты полагаешь, Павел Степаныч, что мне дражайшая супруга должна сказать? "Пошел вон, подлец!" - вот и весь разговор. Значит, ежели она мне правильная жена… А я ей скажу: "Гони ты меня, Дарья, в шею!" Вот какой у нас разговор… Кругом я себя окружил качествами, как частоколом. Просил старцев отмаливать, так говорят: твой грех, ты и отмаливайся…

- Ну, прощай, Акинфий, - сказал Павел Степаныч, забирая поводья. - Спасибо на угощенье.

- Не обессудьте, родимые…

Назад Дальше