Том 6. Живые лица - Зинаида Гиппиус 14 стр.


Пустота вокруг

Когда приподнялся "железный занавес", стали архиереи приезжать "в Петербург", на Собрания, – стали и мы изредка заглядывать в "иной мир", в Лавру. Бывали (всегда скопом) у молодого, скромного, широколицего Сергия Финляндского, ректора Академии (какое-нибудь предварительное обсуждение доклада), и у митрополита Антония.

У Антония Мережковский читал "Гоголя и о. Матфея", читал там раз даже Минский, чуть ли не свою "Мистическую розу на груди церкви". Он тогда (для чего?) очень кокетничал с церковью, впрочем, без всякого успеха.

Розанов, конечно, не читал, как нигде не читал ничего, и, конечно, всегда присутствовал.

У Сергия было приятно: большие, пустые залы с таким полом скользким и светлым – хоть смотрись в него, с рядами архиерейских портретов по стенам. Чай пили в столовой, за длинным столом. Вкусный чай: сколько сортов всяких варений, а подавали тоненькие черненькие послушники.

В митрополичьих покоях не то: официальная пышность дворца, а варенье засахаренное.

Мне частенько Розанов, если мы сидели рядом, шептал свои наблюдения: "Заметьте, заметьте"… Он видел всякую мелочь.

Раз мы вышли, уже часов в 11, поздно, из Лавры и за оградой ее заблудились. Зима, но легкая оттепель; необозримые снежные пустыри, окружающие Лавру, скользки, точно лаковые, а ухабы по чуть видной дороге – как горы. Нас человек шесть, но идем не вместе, а парами, друг за друга держимся. И все крутимся по ледяной пустыне, и все тянется белая высокая ограда – не знаем, куда повернуть.

Я с Розановым. Он не смущается, куда-нибудь выйдем. Без конца говорит – о своем. Он неиссякаем "наедине": с кем наедине – ему решительно все равно. Никогда не говорит "речи", говорит "беседно", вопрошательно, но ответов не ждет и не услышал бы их; даже вдвоем – он наедине с собою.

"…Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя – пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, – что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне "современничают" другие люди…"

В эту минуту мы с ним, однако, "современничали" в том, что оба одинаково скользили, буквально на каждом втором шагу. И он вдруг это заметил.

Я смеюсь:

– Вы меня держите, Василий Васильевич, или я вас?

– Заметьте! Мы оба скользим! Оба! И не падаем. Почему не падаем? Да потому, что мы скользим не в одну и ту же минуту, а в разные. Вы скользите, когда я стою, а когда я – вы не скользите, и я держусь за вас…

– Ну, вот видите. А если б мы шли отдельно, так уж давно оба валялись бы в снегу.

– Да, да, удивительно… В разные минуты…

Но тут, занявшись этим соображением, он навел меня на такую кучу снега, что, не схвати нас кто-то третий, шедший близко сзади, мы бы полетели вниз – и в одну и ту же минуту.

10

О любви

Всю жизнь Розанова мучили евреи. Всю жизнь он ходил вокруг да около них, как завороженный, прилипал к ним – отлипал от них, притягивался – отталкивался.

Не понимать, почему это так, может лишь тот, кто безнадежно не понимает Розанова.

Не забудем: Розанов жил только Богом и – миром, плотью его, полом.

"Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием".

И тотчас же далее:

"Связь пола с Богом – большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом…"

Евреи, в религии которых для Розанова так ощутительна была связь Бога с полом, не могли не влечь его к себе. Это притяжение – да поймут меня те, кто могут, – еще усугублялось острым и таинственном ощущением их чуждости. Розанов был не только архиариец, но архирусский, весь, сплошь, до "русопятства", до "свиньи-матушки" (его любовнейшая статья о России). В нем жилки не было нерусской; без выбора понес он все, хорошее и худое – русское. И в отношение его к евреям входил элемент "полярности", т. е. опять элемент "пола", притяжение к "инакости".

Он был к евреям "страстен" и, конечно, пристрастен: он к ним "вожделел".

Влюбленный однажды, полушутя, в еврейку, говорил мне:

– Вот рука… а кровь у нее там какая? Вдруг – голубая? Лиловенькая, может быть? Ну, я знаю, что красная. А все-таки не такая, как у наших…

Непривычные или грубодушные люди часто возмущались розановскои "несерьезностью", сплетением пустяков с важным, и его… как бы "грязцой". Ну конечно! И уж если на то пошло, разве выносимо вот это само: "связь Бога с полом?" Разве не "грязь" и "пол"-то весь? В крайнем случае – "неприличие", и позволительно говорить об этом лишь научным, серьезным языком, с видом профессора. Розановские "мелочи" казались "игривостью" и нечистоплотностью.

Но для Розанова не было никаких мелочей: всякая связывалась с глубочайшим и важнейшим. Еврейская "миква", еврейский религиозный обычай, для внешних неважный и непривлекательный, – его умиляла и трогала. Его потрясал всякий знак "святости" пола у евреев. А с общим убеждением, в кровь и плоть вошедшим, что "пол – грязь" – он главным образом и боролся.

Вот тут узел его отношений к христианству и ко Христу. Христос? Розанов и к Нему был страстен, как к еврейству. Только все тут было диаметрально противоположно. Христос – Он свой, родной, близкий. И для Розанова было так, точно вот этот живой, любимый, его чем-то ужасно и несправедливо обидел, что-то отнял у него и у всех людей, и это что-то – весь мир, его светлость и теплость. Выгнал из дома в стужу; "будь совершен, иди и не оглядывайся, отрекись от отца, матери, жены и детей…".

Розанов органически боялся холода, любил теплое, греющее.

"С Богом я всегда. С Богом мне теплее всего" – и вдруг – иди в холод, оторвись, отрекись, прокляни… Откуда это? Он не уставал бранить монашество и монахов, но, в сущности, смотрел дальше них, не думал, что "это они сделали", главного обидчика видел в Христе. Постоянно нес упрек Ему в душе – упрек и страх перед собственной дерзостью.

У нас, вечером, за столом, помню его торопливые слова:

– Ну, что там, ну ведь не могу же я думать, нельзя же думать, что Христос был просто человек… А вот что Он… Господи, прости! – (робко перекрестился, поспешным крестиком), что Он, может быть, Денница… Спавший с неба, как молния…

Розанов, однако, гораздо более "трусил божеского наказания" за нападки на церковь, нежели за восстания против первопричины – Христа. Почему? Это просто. В христоборчестве его было столько личной любви ко Христу, что она властно побеждала именно страх и превращала трусость нашалившего ребенка во что-то совсем другое.

Вот, например: тяжелая болезнь жены. Оперированная, она лежала в клинике. Розанов в это время ночевал раз у Тернавцева. И всю ночь, по словам Тернавцева, не спал, плакал и, беспрестанно вставая, молился перед иконами. Всю ночь вслух "каялся", что не был достаточно нежен, справедлив – к церкви, к духовенству; не покорялся смиренно, возражал, протестовал… Вот Бог и наказывает… и он, как мальчик, шепчет строгому церковному Богу: прости, помилуй, больше не буду! В связи с этим в "Уединенном":

"Иду в Церковь! Иду! Иду!"

И потом еще:

"Как бы я мог быть не там, где наша мамочка? И я стал опять православным".

Стал ли? Это и теперь его тайна, хотя пророческие слова исполнились:

"Конечно, я умру все-таки с Церковью…конечно, духовенство мне все-таки всех (сословий) милее…"

Однако:

"Но среди их умирая, я все-таки умру с какой-то мукой о них".

Это борьба с "церковью". А вот "Христоборчество". Вот одно из наиболее дерзких восстаний его – книга "Темный лик", где он пишет (точно, сильно, разговорно, как всегда), что Христос, придя, "охолодил, заморозил" мир и сердце человека, что Христос обманщик и разрушитель. Денница, – повторяет он прикрыто, т. е. Дух Темный, а не Светлый.

И что же, кается, дрожит, просит прощения? Нисколько. Выдержки из "Темного лика" читались при нем на Собраниях, он составлял самые стойкие ответы на возражения. Спорил в частных беседах, защищался – Библией, Ветхим Заветом, пламенно защищался еврейством, на сторону которого всецело становился, как бы религиозно сливаясь с ним.

С одним известным поэтом, евреем, Розанов при мне чуть не подрался.

Поэт и философ, совсем не приверженный к христианству; доказывал, что в Библии нет личности и нет духа поэзии, пришедшего только с христианством; что евреи и понятия не имели о нашем чувстве влюбленности – в мир, в женщину и т. д. Надо было видеть Розанова, защищающего "Песнь Песней", и любовь, и огонь еврейства.

Принялся упрекать поэта в измене еврейству; тот ему ответил, что, во всяком случае, Розанов – больше еврей, чем он сам.

Этим спор окончился – Розанов внезапно замолчал. Не потому, конечно, что заподозрил собеседника в атеизме. Атеистов, позитивистов он "презирал, ненавидел, боялся". Говорил: "расстаюсь с ними вечным расставанием". Но собеседник – еврей, а еврей не может быть атеистом. Нет, по Розанову, антирелигиозного еврея, что бы он там про себя ни думал, ни воображал. В каждом все равно "Бог – насквозь". Недаром к Аврааму был зов Божий. Про себя Розанов говорил:

"Бог призвал Авраама, а я сам призвал Бога. Вот и вся разница".

И вдруг, и вдруг… словно чья-то тень – тень Распятого? – проходила между ним и евреями. Он оглядывался на нее – и пугался, но уже не феноменальным, а "ноуменальным" (любимое его слово) страхом. Вдруг – "болит душа! болит душа! болит душа!", и – потерявшись – он становится резок, почти груб… к евреям. Мне приходилось слышать его в эти минуты, но я расскажу о них его собственными словами, будет яснее.

"…Как зачавкали губами и идеалист Борух, и такая милая Ревекка Ю-на, друг нашего дома, когда прочли "Темн. лик". Тут я сказал себе: "Назад! Страшись!" (мое отношение к евреям).

Они думали, что я не вижу: но я, хоть и "сплю вечно", а подглядел. Борух, соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собою:

– Ну, а все-таки – он лжец.

Я даже испугался. А Ревекка проговорила у Шуры в комнате: "Н-н-н-да… Я прочла "Темный лик". И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое.

Таких физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы понять то, чему мы не хотим верить в книгах, в истории, в сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом – становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное: "распни Его".

Думают ли об этом евреи? Толпа? По крайней мере, никогда не высказываются".

Любовь к Христу, личная, верная, страстная – была куском розановской души, даже не души – всего существа его. Но была тайной для зорких глаз тайновидца: "смотрел и не видел". Порою близко шевелилась, скрытая; тогда он тревожился; бросался в сторону евреев и своего к ним отношения; отрекался, путался, сердился… Но жизнь повела его "долинами смертной тени". И любовь стала прорываться, подобно молнии. Чем дальше, тем чаще мгновенья прорывов.

"…Тогда все объясняется… Тогда Осанна… Но так ли это? Впервые забрезжило в уме…"

Сами собой гасли в этих молниях вспышки ненависти к евреям. Понималась любовь – по-настоящему; и забывалась опять. Может быть, потом понялась навсегда?

11

"В своем углу"

Осенью 1902 года мы начали с П. П. Перцовым журнал "Новый путь".

Я до сих пор не понимаю, как это вышло, что мы его начали и даже довели без долгов до 1906 года. Он точно сам начался – естественно вышел из Р[елигиозно-]ф[илософских] собраний.

Денег у нас не было никаких, кроме пяти тысяч самоотверженного Перцова да очень малой, внешней помощи издателя Пирожкова, и то лишь в самые первые месяцы. (Пирожков этот стал впоследствии знаменит процессами со своими жертвами – обманутыми писателями, обманутыми бесцельно, ибо он и сам провалился.)

Перцову удалось получить разрешение на журнал благодаря той же приманке: "сближение церкви с интеллигенцией". Журнал был вполне "светский" (в программе только упоминалось о вопросе "религиозном", "в духе Вл. Соловьева"), однако известно было, что издает его группа участников Собраний и что там предполагается помещать стенографические отчеты этих Собраний.

Положение журнала было исключительно трудное: каждая книга подлежала двойной цензурной трепке; сначала шла к обыкновенному цензору, а затем в Лавру, к духовному. Была у нас и третья цензура, неофициальная, интеллигентская: по тем временам если эстетика и начинала кое-как завоевывать право на существование, то религия без разбирательства была осуждена; и нас записали в реакционеры.

Но среди всех огорчений с деньгами да с двумя официальными цензурами нам буквально не было времени огорчаться еще и этим. Пусть думают, что хотят.

Все мы работали и писали без гонорара. Платили только в редких случаях какому-нибудь начинающему (и очень талантливому) из неимущих. Литературная молодежь – все мои приятели – помогала и работала, на нас глядя, радостно, как в своем деле. Молодые поэты (Блок, Семенов, Пяст), кроме стихов, давали, когда нужно, рецензии, заметки, отчеты. Несколько неопытных "выходцев из-за железного занавеса" – приват-доценты Дух[овной] академии Карташев, Успенский – тоже приучались к журнальной работе, но эти – в глубокой тайне, без всяких подписей, ибо, если б узнало Лаврское начальство, им бы не поздоровилось.

И нас, старых литераторов, было изрядное количество, так что в материале, совсем не плохом, недостатка не чувствовалось. Вячеслав Иванов печатал там "Религию страдающего Бога". Мережковский – свой роман "Петр и Алексей". Брюсов – ежемесячные статьи об иностранной литературе и даже… об иностранной политике.

О Розанове что и говорить. Он был несказанно рад журналу. Прежде всего – упросил, чтобы ему дали постоянное место "на что захочет", и чтоб названо оно было "В своем углу". Кроме того, он из книжки в книжку стал печатать свою длинную (и замечательную) работу "О юдаизме".

Вечно торчал в редакции, отовсюду туда "забегал". В редакции жил секретарь – "пес" Ефим Е[горов] (он же секретарь Собраний). Не лишенный юмора и весьма, при случае, энергичный, он и тут, как секретарь, был очень ценен. Возил в Лавру, к отцам-цензорам весь наш материал (не один "духовный", "светский" тоже). И если отцы тревожились, подозревая скрытый "соблазн" в каком-нибудь стихотворении Сологуба, В. Иванова, Блока, – нес им самую беззастенчивую, но полезную чепуху. Отстаивал порою статьи довольно смелые, хотя с великими жертвами: у В. Иванова однажды везде "православие" обратилось в "католичество"; а так как статья была о Вл. Соловьеве – то можно себе представить, что получилось.

Посетителей (неизвестных) принимал тоже Ефим. И препотешно умел рассказывать об этих приемах. Он был, что называется, "pince sans rire". Никто лучше него не мог бы справиться с "авторами". Его важность, отрывистые, безапелляционные реплики хорошо действовали на слишком назойливых. Бывали и застенчивые.

– А… могу я спросить, сколько вы платите? – говорил какой-нибудь явно безнадежный обладатель явно безнадежной толстой рукописи.

Ефим не задумывался:

– А мы очень много платим… если нам понравится. Но нам редко что нравится. Лучше вы вашу рукопись отдайте в другое место.

Собственно говоря, вся редакционная работа велась Перцовым и мною. Молодежь помогала, но положиться ни на кого из них мы не смели. А Розанов не только не помогал, но если б вздумал, мы бы в ужас пришли. Всякое дело требует своей "политики", т. е. какой-то линии, считанья с моментом, с окружающими обстоятельствами и т. д. Розанов ни на что подобное не был способен. Он, действительно, "всегда спал"; во сне хоть и умел "подглядывать", чего никто не видел, но подглядывал лишь то, что находилось в круге его идей, ощущений, лишь в том, что его интересовало и касалось.

Очень любил журнал. И совершенно невинно, не замечая, мог бы погубить его, дай ему волю, начни с ним советоваться, как с равным.

И так была ужасная возня. Приносит он очередной материал – главу "Юдаизма" и "Угол", бесконечные простыни бумажные, меленько-меленько исписанные. В набор? Как бы не так. Мы не "Новое время" и с набором должны экономничать. Без того приходится делать иногда, после светской цензуры, для духовной, – второй набор; как бы не навести "отцов" на неподобающие размышления… И вот мы с Перцовым принимаемся за чтение розановских иероглифов. Не вместе – Перцов глух, сам читает невнятно и неохотно, – а по очереди.

Ни разу, кажется, не было, чтобы мы не наткнулись в этих писаниях на такие места, каких или цензорам нашим даже издали показать нельзя, или каких мы с Перцовым выдержать в нашем журнале не могли.

Эти места мы тщательно вычеркивали, а затем… жаловались Розанову: "Вот что делает цензура. Порядком она у вас в углу выела". Впрочем, прибавляли для косвенного его поучения:

– Сами, голубчик, виноваты. Разве можно такое писать? Какая же это цензура выдержит?

Скажу, впрочем, что мы делали выкидки лишь самые необходимые. Перцов слишком любил Розанова и понимал его ценность, чтобы позволить себе малейшее искажение его идей.

Редактируя для журнала стенографические отчеты Собраний, мы ни звука не выкидывали розановского: тут он сам за себя отвечает, пусть отвечает перед цензорами.

Сухость стенограмм порою приводила нас в отчаяние: исчезала атмосфера собраний, приподнятая и возбужденная, не передавалось настроение публики…

Чаще всего редактировали мы эти отчеты вдвоем не с Перцовым, а с Тернавцевым.

Собрание, недавнее, было еще свежо в памяти.

– Какой вздор! – говорю я. – Она (стенографистка) недослышала. Или не поняла… Ведь тут, помните, ведь тут…

– Ну да! – кричит неистовый Валентин. – Василий Михайлович (Скворцов) сказал "совесть". А кто-то ему крикнул: "Разная бывает совесть. Бывает и сожженная совесть"… Он так и осел… Вставляйте сюда "голос из публики"!

Валентин Тернавцев был не нашего "лагеря", но художественное чутье побеждало в нем "церковника", и мы оба увлекались, стараясь превратить казенную запись в образную картину Собрания.

– Здесь еще "голос из публики"! – орал Валентин. – Обязательно голос! Я слышал, толстуха промяукала, как ее, – секты исследует, она около меня сидела. Пишите тут – из публики!

Иногда мы посылали розановский доклад или возражение ему на просмотр, боясь ошибок записи. А он возвращал – совершенно измененную вещь, почти новую статью. Что было делать? Звали его, бранились, и он на месте, тут же, в третий раз ее переписывал.

Перцов имел привычку вдруг уезжать из Петербурга на неопределенное, довольно продолжительное время. Глухой и скрытный, он глухо исчезал, не оставляя и адреса. Знали только, что куда-нибудь в Кострому или дальше: он был волжанин, "речной человек", как он говорил.

Назад Дальше