Том 6. Живые лица - Зинаида Гиппиус 15 стр.


Тогда мне приходилось тесно. "Мальчики" мои, в сомнении, откровенно признавались, что не знают, как поступить. Розанов, не обращая на меня никакого внимания, лез к Ефиму; а Ефим разленивался, не читал первых корректур и спорил со мной из-за Брюсова, находя его недостаточно либеральным.

К счастью, Перцов уезжал не в очень горячее время – к весне. Месяца через два возвращался, и все входило в норму.

12

Будь верен в любви…

На ревнивых жен Розанову везло.

Ну, та, первая, подруга Достоевского, – вообще сумасшедшая старуха; ее и нельзя считать женой Розанова. Но настоящая, любящая и обожаемая "Варя", мать его детей, женщина скромная, благородная и простая – тоже ревновала его ужасно.

Ревновать Розанова – безрассудство. Но чтобы понять это – надо было иметь на него особую точку зрения, не прилагать к нему обычных человеческих мерок.

Ко всем женщинам он, почти без различия, относился возбужденно-нежно, с любовным любопытством к их интимной жизни. У него – его жена, и она единственная, но эти другие – тоже чьи-то жены? И Розанов умилялся, восхищался тем, что и они жены. Имеющие детей, беременные особенно радовали. Интересовали и девушки – будущие жены, любовницы, матери. Его влекли женщины и семейственные – и кокетливые, все наиболее полно живущие своей женской жизнью. В розановской интимности именно с женщиной был еще оттенок особой близости: мы, мол, оба, я и ты, знаем с тобой одну какую-то тайну. Розанов ведь чувствовал в себе сам много женского. "Бабьего", как он говорил.

(Раз выдумал, чтобы ему позволили подписываться в журнале "Елизавета Сладкая". И огорчился, что мы не позволили.)

Человеческое в женщине не занимало его. Ту, с которой не выходит этого особого, женского интимничанья, он скоро переставал замечать. То есть начинал к ней относиться, как вообще к окружающим. Если с интересом порою – то уже без специфического оттенка в интимности.

Смешно, конечно, утверждать, что это нежно-любопытное отношение к "женщине" было у Розанова только "идейным". Он входил в него весь, с плотью и кровью, как и в другое, что его действительно интересовало. Я не знаю и знать не хочу, случалось ли с ним то, что называют "грехом", фактической "изменой". Может быть, да, может быть – нет. Неинтересно, ибо это ни малейшего значения не имеет, раз дело идет о Розанове. И сам он слишком хорошо понимает – ощущает – свою органическую верность.

"Будь верен человеку, и Бог ничто не поставит тебе в неверность.

Будь верен в дружбе и верен в любви: остальных заповедей можешь и не исполнять".

В самом деле, можно ли вообразить о Розанове, что он вдруг серьезно влюбляется в "другую" женщину, переживает домашнюю трагедию, решается развестись с "Варей", чтобы жениться на этой другой? О ком угодно – можно, о Розанове – непредставимо! И если все-таки вообразить – делается смешно, как если бы собака замурлыкала.

Собака не замурлычет. Розанов не изменит. Он верен своей жене, как ни один муж на земле. Верен – "ноуменально".

Да, но жена-то этого не знает. Инстинктом любви своей, глубокой и обыкновенной, она не принимает розановского отношения к "женщине", к другим женщинам. У нее ложная точка зрения, но со своей точки зрения она права, ревнуя и страдая.

Розановская душа, вся пропитанная "жалением", не могла переносить чужого страданья. Единственно, что он считал и звал "грехом", – это причинять страданье.

"Хотел бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего я ни за что не хотел бы – это быть злым, вредительным. Тут я предпочел бы умереть".

Что же ему делать, чтобы не видать страданий любимой жены? Измениться он не может, да и не желает, так как чувствует себя правым и невинным; страданий этих не понимает (как вообще ревности не понимает – никакой), но видит их и не хочет их. Что же делать? И он при ней изо всех сил начинает ломать себя. Боится слово лишнее сказать, делается неестественным, приниженно глупым. Увы, не помогает. Во-первых, он, бедненький, не мог угадать, какое его слово или жест окажутся вдруг подозрительными. А во-вторых, ревновала его жена к духу самому, к неуловимому; в жесте ли, в слове ли дело? Не понимая, не угадывая, что может ее огорчить, он даже самые невинные вещи, невинные посещения понемногу начал скрывать от жены. На всякий случай, – а вдруг она огорчится? Чтобы она не страдала (этого он не может!), надо, чтобы она не знала. Вот и все.

В "секреты" розановские были, конечно, посвящены все. Он всем их поверял – вместе со своей нежностью к жене, трогательно умоляя не только не "выдавать" его, а еще, при случае, поддержать, прикрыть, "чтобы она была спокойна".

Он действительно заботился только о ее спокойствии; о себе – как бы по неловкости не "согрешить", т. е. недостаточно уверенно соврать. Ведь –

"…я был всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения "встать" и "сесть". Просто не знаю, как. Никакого сознания горизонтов…"

Очень прямые люди нет-нет и возмутятся: "Василий Васильевич, да ведь это же обман, ложь!" Какое напрасное возмущение! Прописывайте вы человеческие законы ручью, ветру, закату; не услышат и будут правы: у них свои.

"Даже и представить себе не могу такого "беззаконника", как я сам. Идея "закона" как "долга" никогда даже на ум мне не приходила.

Только читал в словарях на букву Д. Но не знал, что это, и никогда не интересовался. "Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснять слабых. И только дурак ему повинуется". Так, приблизительно…

Только всегда была у меня Жалость. И была благодарность. Но это как "аппетит" мой; мой вкус.

Удивительно, как я уделывался с ложью. Она меня никогда не мучила… Так меня устроил Бог".

"Устроил", и с Богом не поспоришь. Главное – бесполезно. Бесполезно упрекать Розанова во "лжи", в "безнравственности", в "легкомыслии". Это все наши понятия. Легкомыслие? –

"Я невестюсь перед всем миром: вот откуда постоянное волнение".

Дайте же ему "невеститься". Тем более что не можете запретить. Наконец, в каком-нибудь смысле, может, оно и хорошо?

Часть вторая

1

Душа озябла

Победоносцев посмотрел-посмотрел, да и запретил Р[елигиозно]-ф[илософские] собрания.

"Отцы" уж давно тревожились. Никакого "слияния" интеллигенции с церковью не происходило, а только "светские" все чаще припирали их к стене – одолевали. Выписан был на помощь (из Казани?) архимандрит Михаил, славившийся своей речистостью и знакомством со "светской" философией. Но Михаил – о ужас! – после двух собраний явно перешел на сторону "интеллигенции", и, вместо помощника, архиереи обрели в нем нового вопрошателя, а подчас обвинителя. (Дальнейшая судьба этого незаурядного человека любопытна. Продолжал острую борьбу против православной церкви и, под угрозой снятия сана, перешел в старообрядчество, где был епископом. Он возглавлял группу "голгофских христиан". В 1916 году умер в Москве, в больнице для чернорабочих.)

При таких обстоятельствах оставалось одно: закрыть, от греха, Собрания. Закрыли.

Вскоре подоспела японская война, а с ней медленное, еще глухое, но все нарастающее внутреннее брожение.

"Новый путь" продолжался – очень трудно: без главного подспорья своего – отчетов о Собраниях, под неистовством духовной цензуры, с растущими денежными затруднениями.

Перцов стал охладевать к делу и все чаще уезжать на Волгу. Розанов понемногу начал отходить тоже.

Дело в том, что группа главных участников журнала к тому времени не была уже сплочена. Расхождение – не в идее, а, пожалуй, в направлении воли.

Собственно идея (как и тема наших споров с церковью) была всегда одна: Бог и мир; равноценность в религии духа и плоти. Можно себе представить, как это было близко сердцу Розанова. Однако, защищая "мир", он весь его стягивал к полу и личности; другие же в понятие "мира" хотели вдвинуть и вопрос общественный.

Иногда Розанов, по гениальному наитию, мог изрекать вещи в этой области очень верные, даже пророческие. Но не понимал тут ровно ничего, органически не мог понимать, и отвращался.

"Общественность", кричат везде, "побуждение общественного интереса!"…

"…Когда я встречаю человека с "общественным интересом", то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него".

"Весь смокнул и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души.

Умер".

И далее:

"Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…

– Ну? Ну?.. Хх…

– Это – что частная жизнь выше всего.

– Хе-хе-хе! Ха-ха-ха!

– Да, да! Никто этого не говорил; я – первый… Просто сидеть дома и хотя бы ковырять в носу "и смотреть на закат солнца!..".

И "воля к мечте"… И "чудовищная" задумчивость…

"– Что ты все думаешь о себе? – спрашивает жена. – Ты бы подумал о людях.

– Не хочется…"

Не хочется – интереса нет. А что такое Розанов без внутреннего, его потрясающего, интереса? Ребячески путает и путается, если не случилось наития, бранится – и ускользает, убегает.

Перед революционными волнениями он уже льнет больше к литературно-эстето-мистическим кружкам, которые, словно пузыри, стали вскакивать то здесь, то там. Заглядывает "в башню" Вяч. Иванова, когда там водят "хороводы" и поют вакхические песни в хламидах и венках. Юркнул и на "радение" у Минского, где для чего-то кололи булавкой палец у скромной неизвестной женщины, и каплю ее крови опускали в бокал с вином.

Ходил туда Розанов, конечно, в величайшем секрете от жены, – тайком.

В редакции нашей показывался все реже. Воскресенья его – не помню, продолжались ли; кажется, опустели на время. А когда события сделались более серьезными, Розанова точно отнесло от нас, на другую волну попал.

Мы виделись, кажется… Но мельком. Кто-то говорил, что самые острые дни он просидел у себя на Шпалерной. Не из трусости, конечно, – что ему? А просто было "неинтересно" или даже "отвращало". Может быть, занимался нумизматикой…

Впрочем, скоро опять появился и даже стал интересоваться тем, что происходит, – со своего боку. Полюбил "митинги".

– Что вы там слушаете, Василий Васильевич?

– Что слушаю, ничего, я смотрю, как слушают. Какие удивительные есть – курсистки. Глаза так и горят. И много прехорошеньких.

В это время он написал брошюру "Когда начальство ушло" – такую же… даже не подберу выражения – осязательную, что ли, как все, что у него писалось-выговаривалось. Кроме этой "осязательности" стиля, ничего в ней не запомнилось. Но едва "начальство вернулось" – брошюра была запрещена.

Мы уже закончили наш журнал (в последнее полугодие сильно реформированный), передав его "идеалистам": Булгакову, Бердяеву и всему их кружку. В начале 1906 мы собирались надолго за границу.

Розанов этой последней зимой бывал у нас иногда – не часто. Интересно, что очень невзлюбил его Боря Бугаев (А. Белый. Он, приезжая из Москвы, жил у нас).

С трагически скошенными глазами, сдвинув брови, – ко мне:

– Послушайте, послушайте. Ведь Розанов – это пло! П-л-о!

– Что такое? Какое еще "пло"?

Оказывается, это он ехал по Караванной и видел вывеску (фамилия, должно быть) Пло. И ему казалось, что если повторять страшным голосом: "Пло! Пло!" – то можно его представить себе похожим на Розанова, и даже так, что сам Розанов – П-Л-О.

Меня эта ассоциация не увлекла, но, зная обоих, можно было уловить, как Бугаев соединяет "Пло" с Розановым и почему "боится" их. Не всякая чепуха совершенно бессмысленна.

Расстались мы с Розановым по-дружески. Он даже обещал писать (очень любил писать письма). Но не писал… долго. И вдруг, чуть не через год, – письмо за письмом, в Париж.

Что такое?

Розановские письма, как всегда сверкающие, махровые, разговорные – содержали на этот раз конкретную просьбу. Он умолял меня содействовать возвращению его писем к одной "литературной" даме, муж которой только что, после 1905 года, эмигрировал (притом довольно глупо и напрасно). Розанов знал, что чета находится в Париже. Коварная дама будто бы не делала ни для кого секрета из этих писем, компрометантных лишь для Розанова (уж конечно компрометантных и, конечно, блестящих – ведь это были по-розановски интимные письма к женщине, да еще кокетливой, да еще еврейке!).

В мольбах Розанова слышалось отчаяние. Понять, зачем ему так понадобились эти письма – было нетрудно. А так как мы знали, что жена Розанова тяжело больна (говорили, что у нее нервный удар), то объяснялось и отчаяние. Он боялся, нестерпимо мучаясь, что о письмах может узнать Варвара Дмитриевна.

Чувство его к жене, какая-то гомерическая смесь любви и жалости, делается в этот период трагичным. В него вливается "осязательное" ощущение – смерти.

Не то чтобы Розанов изменился. Ощущение смерти не ново для него. Всегда в нем жило "но – не думал", а тут оно выплыло из глубин наверх, расширилось, покрыло все другие ощущения. (Да и навсегда окрасило, не уменьшив их силы, в свой цвет.)

"Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть".

И еще:

"Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь…"

Наконец:

"Смерти я совершенно не могу перенести…" "…Я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было".

"Самое обыкновенное, самое "всегда": и этого я не видел".

"Конечно, я ее видел: но значит я не смотрел… Не значит ли это, что и не любил?" "Вот "дурной человек во мне", дурной и страшный. В этот момент как я ненавижу себя, "как враждебен себе"".

У Розанова нет "мыслей", того, что мы привыкли называть "мыслью". Каждая в нем – непременно и пронзительное физическое ощущение. К "рассуждениям" он поэтому не способен, что и сам знает:

"Я только смеюсь и плачу. Рассуждаю ли я в собственном смысле? Никогда!"

Смерть для него была физическим "холодом" (как жизнь, любовь-жалость, – греющим, светящим огнем).

"Больше любви, больше любви, дайте любви! Я задыхаюсь в холоде. У, как везде холодно!"

И когда он говорит:

"Душа озябла. Страшно, когда наступает озноб души" – это не метафора, не образ, – где его "душа", где тело? – но опять физическое, телесное ощущение холода, – ощущение смерти.

Писем, о которых он так умолял, мы ему не достали. Мы знакомы были с мужем розановской мучительницы. К мужу и обратились с ходатайством. Он предупредил нас, что надежды мало. И действительно. Не отдала. Не захотела.

Я не думаю, чтобы из этого вышла большая беда. Вряд ли до больной женщины могли дойти слухи об этой, в сущности, невинной истории; а если бы и дошли? Она, вероятно, уже не приняла бы это так, как опасался Розанов.

А все же в то время очень мне было Розанова жалко.

2

В чужом монастыре

Я не пишу дифирамба Розанову. Не говоря о том, что – "Никакой человек не достоин похвалы; всякий человек достоин только жалости" – есть ли смысл хвалить (или порицать) Розанова? Есть ли хоть интерес? Ни малейшего. Важно одно: понять, проследить, определить Розанова как редчайшее явление, собственным законам подвластное и живущее в среде людской. Понять ценность этого говорящего явления, т. е. понять, что оно, такое, как есть, может дать нам или что можем мы от него взять. Но непременно такое, как есть.

"Иду! Иду! Иду! Иду!..

И где кончается мой путь – не знаю.

И не интересуюсь. Что-то стихийное, а не человеческое. Скорее "несет", а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял".

Где уж тут "человеческое"!

Надо, однако, сознаться, что понять это чрезвычайно трудно. Так трудно, что и мы, знавшие его, мгновениями видевшие, что он не идет в ряду других людей, а "несет" его около них, – и мы забывали это, слепли, начинали считаться с ним, как с обычным человеком.

Может быть, и нельзя иначе, – нельзя было иначе тогда. Ведь все-таки он имел вид обыкновенного человека, ходил на двух ногах, носил галстух и серые брюки, имел детей, дар слова… и какой дар! Может быть, потому, что он, с этим даром, не ограниченный никакими человеческими законами, жил среди нас, где эти законы действуют, мы даже права не имели не охранять их от него? Всякое человеческое общество – монастырь. Для Розанова – чужой монастырь (всякое!). Он в него пришел… со своим уставом. Может ли монастырь позволить одному-единственному монаху жить по его собственному уставу? "Оставьте меня в покое". "Да, но и ты оставь нас в покое, уходи".

"Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали", – говорит Розанов и начинает писать двумя руками: в "Новом времени" одно, – в "Русском слове", под прозрачным и не скрывающимся псевдонимом, – другое.

Обеими руками он пишет искренно (как всегда), от всей махровой души своей.

Он прав.

Но совершенно прав и П. Б. Струве, печатая в "Русской мысли" рядом параллельные (полярные) статьи Розанова и обвиняя его в "двурушничестве".

Однако я забегаю вперед.

Возвратясь в Петербург, мы нашли Розанова с виду совершенно таким же, каким оставили. Таким же суетливым, интимничающим, полушепотным говорком болтающим то о важном, то о мелочах. Лишь приглядываясь, можно было заметить, что он еще больше размахровился, все в нем торчит во все стороны, противоречия еще подчеркнулись.

Впрочем, особенно приглядываться не было случая: Розанова мы стали видеть не часто. Вышло это само собою. С ним и вообще-то никогда ничего нельзя было вместе делать, а тут почувствовалось, что и нечего делать.

В Петербурге же, после "половинной" революции, многие вообразили, что можно что-то "делать", – во всяком случае, тянулись к активности.

О Розанове ходило тогда много слухов, вернее – сплетен, о разных его прошлых "винах", которыми мы не интересовались. Да и мало верили: жена все еще была сильно больна, и в Розанове, хотя он об этом не говорил, очень чувствовалась боль смертная и забота.

Раз как-то забежал к нам летом, по дороге на вокзал (жил тогда на даче, в Луге, кажется).

Торопливый, с пакетами, в коричневой крылатке. Но хоть и спешил – остался, разговорился. Так в крылатке и бегал нервно по комнате, блестя очками.

Разговор был, конечно, о религии и опять о христианстве. Отношение к нему у Розанова показалось мне мало по существу изменившимся. Те же упреки, что христианство не хочет знать мира с его теплотой и любовью, не приемлет семью и т. д. Потом вдруг:

– Вы ведь "апокалиптические" христиане… А какое же там, в Откровении, христианство? Я Откровение принимаю… Я даже четвертое евангелие, всего Иоанна, готов принять. Только не синоптиков. Давайте, откажитесь от синоптиков – будем вместе…

Мы, конечно, от синоптиков не отказались, но в эту минуту кто-то принес показать Розанову наших маленьких щенков, шестинедельных младенцев-таксиков, – и на них тотчас обратилось все его внимание.

– Вот бы детям… Ах, Боже мой… Вот бы детям свезти…

– Да возьмите, Василий Васильевич, выберите, какого лучше, и тащите с собой на дачу.

Назад Дальше