– Ах, Господи… Нет, я не смею. Дома еще спросят: что? откуда? Нет, не смею. А хорошо бы…
Мы вспомнили, что для Розанова и наш дом был всегда "запрещенным": жена считала его "декадентским", где будто бы Василия Васильевича… отвращают от православия.
– Скажите, что на улице нашли, – продолжаю я убеждать Розанова насчет щенка.
– Не поверят… Нет, не смею… Так и ушел, не взял.
3
Какие "да"! Какие "нет"!
Мы застали в Петербурге, как бы на месте старых Р[елигиозно]-ф[илософских] собраний, целое Рел[иги-озно-]фил[ософское] общество, легализированное и многолюдное.
Ничего похожего на прежние, полуподпольные, острые Собрания. Председатель – Карташев, выходец "из-за железного церковного занавеса", но выходец окончательный: еще до нашего отъезда мы его убедили (с большими трудами, точно предлагали броситься в холодную воду) – покинуть Духовную академию. Он решился наконец (тем более что положение его было уже там непрочно) и, вместе с несколькими другими, выплыл в житейское море.
Волны этого моря не оказались коварными для него: он устроился в Публичной библиотеке, а затем стал преподавателем богословия на Женских курсах. Печать некоторой постоянной "боязни", вечное оглядыванье, еще отличала в нем человека из "иного мира"; но понемногу он приучался к "светской" свободе.
Р[елигиозно]-ф[илософское] общество, где его выбрали председателем, было, в сущности, одним из обыкновенных интеллигентских обществ. Только с некоторым привкусом "московского идеализма" (чуть уловимый крен к православию). Священники посещали его, но об архиереях, о черном духовенстве – и помину не было. Полное отсутствие так называемой "учащей церкви".
Мы, несмотря на чуждый нам уклон, вошли в Совет общества и естественно внесли туда мятежный дух, меняющий направление. Это, впрочем, делалось медленно и не без трудов.
Розанов в Совете не состоял. Он только, по памяти, был одним из первых действительных членов – или даже членом-учредителем, не помню. На заседания ходил, но никаких докладов не читал. Все было другое. По времени – острота лежала в чуждом Розанову вопросе: не о религиозном поле, а о религиозной общественности.
Годы мелькали – последние, предвоенные. О них можно бы много рассказать, но я пишу не о них – о Розанове.
Мы его совсем больше не видели. Знали, что жена плохо поправляется, что он давно не живет на Шпалерной, переезжает с квартиры на квартиру, что после смерти старика Суворина положение его в "Новом времени" не изменилось. Слышали, что он видится с новыми людьми, очень от нас далекими… а главное, слышали его самого в изданных в это время "Уединенном" и "Опавших листьях" ("2 короба").
Именно слышали его в этих трех… книгах? Он был прав, говоря, что таких "книг" никто раньше не писал и никто не напишет. Для этого надо уметь "выговаривать" себя, как он, а чтобы издать их – надо быть "беззаконником", не понимающим, "что ему современничают другие люди". Словом – надо быть в полноте "Розановым".
Для знавших его, как мы знали, – ничего нового в этих книгах не содержалось. То же, что он говорил, не раз, и та же интимность до… до полного душевного раздевания. Был в них весь: с Богом и полом, с Россией, которую чувствовал изнутри, как самого себя, и любя, и ругая; с евреями, его притягивающими и отталкивающими; и даже с трагично выплывшим поверх других "ощущений" – ощущением смерти, холода.
Только все "да – нет" чем дальше, тем резче подчеркивались, все чудовищнее переплетались; он сам останавливается удивленно: "Душа моя какая-то путаница…" И эта эволюция (если это эволюция) была в нем как будто еще не закончена.
Действительно: не предстояло ли ему безмерно обостриться в противоречиях; дойти до глубины страданий; "выговорить" их в предсмертных тетрадях своего "Апокалипсиса" и, наконец, в монастыре, в Троице-Сергиевской Лавре – умереть на руках самого, кажется, умного и жестокого священника – П. Флоренского)?
4
Мне все можно
Об этом священнике кто-нибудь напишет в свое время. Мы знали его московским студентом-математиком (он писал в "Новом пути"). Потом встречали в Донском монастыре, у его духовника, мятежного и удивительного еп. Антония. Но действительно узнали и поняли через сестру его, Ольгу. Она любила его, ездила к нему в Лавру, но никогда не была под его влиянием. Была близка нам, подолгу живала у нас. Эта замечательная женщина-девушка умерла перед войной, 22-х лет от роду.
Я не буду писать ни о ней, ни о брате: слишком удлинило бы это мой рассказ. Да и жизнь его еще не кончена. Думаю, сильная личность его не пройдет без следа даже в наше смутное время.
Любил ли его Розанов? Уже в предвоенные годы знал его. Но упоминает о нем редко, вскользь: "Вся его натура какая-то ползучая…"
Они видятся, однако, все чаще. Ко времени "дела Бейлиса", так взволновавшего русскую интеллигенцию, Розанов, не без помощи Ф[лоренского], начинает выступать против евреев – в "Земщине". Статьи, которые отказывалось печатать даже "Новое время" – радостно хватались грязной, погромной газеткой.
Были ли эти статьи Розанова "погромными"? Конечно, нет, и, конечно, да. Не были, потому что Розанов никогда не переставал страстно, телесно любить евреев, а Ф[лоренский], человек утонченной духовной культуры и громадных знаний, не мог стать "погромщиком". И, однако, эти статьи погромными были, фактически, в данный момент: Розанов в "Земщине", т. е. среди подлинных погромщиков, говорил, да еще со свойственным ему блеском, что еврей Бейлис не мог не убить мальчика Ющинского, что в религии еврейства заложено пролитие невинной крови – жертва.
А Ф[лоренский] сказал тогда сестре: если б я не был православным священником, а евреем, я бы сам поступил, как Бейлис, т. е. пролил бы кровь Ющинского.
В это время к Розанову не только писательские круги, но и вообще интеллигенция – относились уже довольно враждебно. Повторяю: какая "совместность" человеческая может терпеть человека-беззаконника, живущего среди людей и знать не желающего их неписаных, но твердых уставов? Нельзя "двурушничать", т. е. печатать одновременно разное в двух разных местах. Нельзя говорить, что плюешь на всякую мораль и не признаешь никакого долга. Нельзя делать "свинства" (по выражению самого Розанова), например – напечатать, в минуту полемической злости, письмо противника, адресованное к третьему лицу, чужое, случайно попавшее в руки. И нельзя, невозможно так выворачивать наизнанку себя, своих близких и далеких, так раздеваться всенародно и раздевать других, как Розанов это делает в последних книгах.
– Нельзя? – говорит Розанов. – Мне – можно. "На мне и грязь хороша, потому что я – я".
– А вы все – "к черту!..".
Он прав, что ему – можно. Но "все", – люди, посылаемые к черту, – правы тоже, знать не желая, почему "Розанову можно", и отвечая ему таким же "к черту".
Всенародное самовыворачивание Розанова, хотя и оскорбляло многих, было еще терпимо: уединенный человек, говорит из своего уединения. Но статьи в "Земщине", такие, в такой момент – делали Розанова "вредительным" общественно (чего он, конечно, не понимал). От него уже надо было – общественно – защищаться.
Такой защитой было, между прочим, и публичное исключение его из числа членов Религ[иозно-] философского общества.
Если я останавливаюсь на этом инциденте (незначительном, в конце концов), то лишь для того, чтобы попутно отметить: были и в то время два-три человека, смотревшие на Розанова с глубоко правильной точки зрения. Они утверждали его как явление исключительной ценности, понимали, что ему-то, от себя, "все позволено", что он живет по своим законам. Ни один из этих людей никогда лично не рассердился на Розанова, хотя поводов для раздражения было сколько угодно.
Но эти же люди особенно твердо стояли за необходимость "защиты" от Розанова; в данном случае – за необходимость исключения его из членов Общества.
Хочу сознаться, увы, что на мой тогдашний взгляд Розанов был еще слишком "человек"; и предельная безответственность его как человека мне была нестерпима. Сколько несправедливых слов было сказано, несправедливых и бесцельных, – и как я о них теперь жалею!
5
Мелькнули дни…
После "дела Бейлиса", статей в "Земщине" и всех попутных историй – Розанов совсем скрывается с нашего, по крайней мере, горизонта. А вначале бравировал, писал в "Новом времени" самые непозволительные ругательные статейки против "интеллигенции", приходил на каждое Р[елигиозно]-ф[илософское] собрание, чуть не до последнего, на котором его торжественно исключили. Кто-то сказал, что "гонение" на Розанова жестоко; это неправда. Никакой жестокости в этих протестах, исключениях не было: ведь его "наплевать" – слово очень искреннее. Если и огорчался "скандалами" – то опять, кажется, боясь, не расстроили бы они его больную жену.
А вскоре и Бейлис, и Розанов – все было забыто: пришла война.
Что писал и делал Розанов во время войны?
Писал, конечно, в "Новом времени" – неинтересно. Думаю, сидел тихо у себя; жена все еще болела. Одна из дочерей его, как мы слышали, готовилась поступить в монастырь (мне неизвестна эта драма – вернее, трагедия – в подробностях. Знаю только, что дочь Розанова, монахиня, покончила самоубийством незадолго до смерти отца).
Может быть, Розанов в военные годы работал и над книгой о Египте (осталась незаконченной). Он готовил ее очень давно. Еще во дни наших постоянных встреч увидал раз у меня на столе большого скарабея (приятельница-англичанка привезла из Египта). Пришел в страстный восторг.
– Подарите мне! Мне очень нужно. Вам на что? А я книгу об Египте напишу. У меня и все монеты – египетские. В Египте то было, чего уже не будет: христианство задушило.
Очень радовался подарку и унес, завернув в носовой платок.
В военные годы, еще до революции, Розанов начал и свой "Апокалипсис". Выпускал его периодически; небольшими тетрадями.
Мне помнится там рассказ – встреча Розанова с войсками на Захарьевской улице. Опять передал свое телесное ощущение: движется внешняя сила, только голая сила; тяжелая, грубая, "мужская"; перед ней Розанов, маленькая одиночка, прижавшаяся на тротуаре к дому, – чувствует себя воплощенной слабостью, "женщиной"…
Вот опять мелькнули годы – мгновенья. Как вспыхнувшая зарница – радость революции. И сейчас же тьма, грохот, кровь, и – последнее молчание.
Тогда время остановилось. И мы стали "мертвыми костями, на которые идет снег".
Наступил восемнадцатый год.
6
Ледяные воды
Сначала еще видались кое с кем.
– Не знаете ли, что Розанов?
– Он в очень тяжелом положении. Был здесь, в Петербурге. Потом уехал, с семьей, – или кто-то увез его. Семья живет под Москвой, в Троицко-Сергиевском Посаде. Стал, говорят, странный и больной. Такой нищий, что на вокзале собирает окурки…
– Их, вероятно, Ф[лоренский] в Лавре устроил?
– Кажется. Но живут очень плохо. Варвара Дмитриевна все больна – почти не ходит… И вы знаете, сын их умер.
– Как? Вася умер?
У Розанова было четыре дочери и единственный сын, Вася.
– Да, умер. Его взяли в красную армию…
Перебиваю:
– Да ведь ему лет 15–16?
– Ну, набирают теперь молодежь, даже четырнадцатилетних. Отправили куда-то далеко, к Польше. Да он не доехал. Заразился в поезде сыпным тифом и умер. С тех пор и Василий Васильевич нездоров. Впрочем, истощен тоже очень. "Апокалипсис" его до последнего времени выходил. Теперь – не знаю. Думаю, и в продаже его уже нет. Все ведь книги запрещены.
Окурки собирает… Болен… Странный стал… Жена почти не встает… И Вася, сын, умер…
Не удивляло. Ничто, прежде ужасное, не удивляло: теперь казалось естественным. У всех, кажется, все умерли; все, кажется, подбирают окурки…
Удивляло, что кто-то не арестован, кто-то жив.
Мысли и ощущения тогда сплетались вместе. Такое было странное, непередаваемое время. Оно как будто не двигалось: однообразие, неразличимость дней, – от этого скука потрясающая. Кто не видал революции – тот не знает настоящей скуки. Тягучее удушье.
И было три главных телесных ощущения: голода (скорее всего привыкаешь), темноты (хуже гораздо) и холода (почти невозможно привыкнуть).
В этом длительно-однообразном тройном страдании – цепь вестей о смертях, арестах и расстрелах разных людей.
И Меньшикова расстреляли.
– За "Новое время". Он в Волочок уехал. Нашли. Очень хорошо, мужественно умер. С семьей не дали проститься.
– Вот как.
– Да, говорят, и Розанова расстреляли. Тоже за "Новое время", очевидно. Это слух.
– И Розанова?
– А. В. опять в Чека увезли. Вчера. Напишите Горькому. Вы ему еще не писали. Напишите вы теперь.
– Я?
Мне донельзя противно писать Горькому. Но действительно, ему все уже писали, все к нему приставали, кроме меня. И В. очень жалко. Да и силы сопротивления у меня нет. Конечно, Горький меня не послушает. Дочь этой самой несчастной и невинной больной В., которую уже пятый раз волокут в Чека, целую ночь просидела у него на лестнице, ожидая приема. Не принял. Что же я?
Однако вяло беру бумагу. "Дорогой…", "уважаемый…"? Не поднимается рука. Просто: "Алексей Максимович…"
Пишу обыкновенные, вопиющие вещи. И прибавляю: вы вот русский писатель. Одобряете ли вы действие дружественного вам "правительства" большевиков по отношению к замечательнейшему русскому писателю – Розанову, если верен слух, что его расстреляли? Не можете ли вы, по крайней мере, сообщить, верен ли слух? Мне известно лишь, что Розанов был доведен в последнее время до крайней степени нищеты. Голодный, к тому же больной, вряд ли мог он вредить вашей "власти". Вы когда-то стояли за "культуру". Ценность Розанова как писателя вам, вероятно, известна. Думаю, что в ваших интересах было бы проверить слух…
Что-то в этом роде; кажется, резче. Не все ли равно? Что терять? Без того противно писать Горькому. И бесцельно.
К удивлению, вышло не совсем бесцельно. Двинул ли Горький пальцем насчет В. и Чека, не помню; но насчет Розанова как будто двинул. То есть поручил кому-то из своих приспешников исследовать слух о Розанове, и когда ему доложили, что Розанов не расстрелян, приказал прислать ему немного денег.
Мы узнали все это (Горький, конечно, мне не ответил) от друга и поклонника Розанова, молодого писателя X[овина], к нам пришедшего. Этот Х[овин] умудрялся в то время держать еще фуксом книжную лавочку, продавал старые брошюрки, даже новенькие безобидные выпускал, вроде сборников, где печатал и последний Розановский "Апокалипсис".
Х[овин], оказывается, давно уже пытался сделать что-нибудь для Розанова и был в сношениях с Лаврой. Имел известия, что деньги от Горького действительно посланы; надеялся добыть еще и свезти их Розанову сам: ему написали, что Розанов уже не "истощен" и "нездоров", но отчаянно, по-видимому смертельно, болен.
– Было кровоизлияние; немного оправился – второе. Лежит недвижимо, но в полном сознании. Питать его нечем, лекарств никаких.
Х[овин] принес нам и последние страницы "Апокалипсиса".
Опять весь Розанов в них, весь целиком: его голос, его говор, и наше время страшное, о котором у нас слов не было, – у него были. Тьма, голод и холод – смерть.
"Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии "холода" – организму человеческому как организму "теплокровному". Он боится холода и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как "гусиная кожа на холоду…"".
Вот он снова его страх перед холодом. И как страшно холод настигал его. Настиг, внешний, как всех нас тогда, еще перед болезнью; схватил, внутренний, в болезни; и уже не выпустил из челюстей, пока не сожрал – в смерти.
А защищаться было нечем. "Топлива для организма", еды, – не было.
"Впечатления еды теперь главные. И я заметил, что, к позору, все это равно замечают. И уже не стыдится бедный человек, и уже не стыдится горький человек…"
Он писал это еще до болезни, еще на ногах (когда, вероятно, окурки на вокзале Ярославском собирал). Один из выпусков "Апокалипсиса", после блестящих и глубоких страниц, кончается:
"Устал. Не могу. 2–3 горсти муки, 2–3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц – может часто спасти день мой…"
Но день его не был спасен. Случайная подачка "собрата" Горького опоздала.
Скоро, через X[овина] (а может быть, и нет), пришло к нам первое письмо Розанова, уже больного, – написанное рукой дочери, действительно "выговоренное" (его рука была недвижна).
Первое, потом второе, потом третье… Как я больно жалею, что их нет у меня. Они, конечно, не исчезли совсем, навсегда. Любящая дочь, верно, сохранила копии. Кое-что из них посылалось и другим, я думаю, – вот о "холоде" его предсмертном потрясающие слова: они были даже не так давно напечатаны в какой-то заграничной газете. Наверно, писал он Горькому (и наверно, Горький письма сохранил, ведь его собственность всегда была неприкосновенна). "Спасибо Максимушке", – ласково и радостно писал и нам Розанов, этот "бедный человек, горький человек". Все благодарил его за подачку: на картошку какую-то хватило.
Сознавал ли, что умирает? "Очень мне плохо: склероз в сильнейшей степени…" Потом вдруг шутил; и говорил, что долго еще нужно лежать, шесть месяцев, что поправление идет медленно. И тут же об этом страшном "ледяном озере", куда он постепенно опускается, так, что ноги – уже там и уже как бы не его, и с ног холодная, ледяная вода все подымается выше… Но – как передать? – ни в одной, самой страшной строке – не было "нытья", и даже почти жалобы не было, а детская разве жалостность.
"Никогда мы так вкусно не ели: картошка жареная, хлебца кусочек, и так хорошо".
Но потом вдруг: