Вот, собственно, суть наших разговоров с генералом Желиговским. Нечего подчеркивать, что мы отлично понимали друг друга. Мы были еще только в Минске, мы не знали ни варшавских настроений, ни положения Польши и ее правительства, не знали детально соотношение сил партий, не уясняли себе, что за личность Пилсудский (не Керенский ли, думалось порою, читая влюбленные письма молодого Чапского), но главная суть дела была ясна. Ген. Желиговский только утвердил общую нашу линию.
Он тогда занимал важный пост в Минске, где сумел себя отлично поставить. Бывал на каждой нашей лекции.
Внешним образом тоже помогал нам, во всякой возне с бумагами, с пропусками и т. д. Часто приезжал в монастырь. Иногда присылал рослого своего адъютанта (который потом, при отъезде нашем в Вильно, и провожал нас на вокзал, на автомобиле Желиговского). О Желиговском, когда мы расстались, осталась у нас память, как о первом польском друге, умном, сильном и надежном.
Лекцию Д. С. о Мицкевиче Пушкинская библиотека отказалась устраивать, – все из-за полонофобства, – устраивал, частным образом, доктор Болоховец.
И. А. Дудырев, молодой русский бобруец (тот, что спасая нас в проклятой "контрольной станции"), последовав за нами в Минск, пристроился тоже в монастыре, в передней у "матушки" (вот халда, не тем будь помянута!) и уж стал тихо мечтать о монашестве… Я в шутку звала его "сыном монастыря", – как бывает "дочь полка".
Так мы жили. Утром, бывало, матушка игуменья пронзительным голосом ругается в коридоре, разносит монашенок, а под вечер приезжает Мелхиседек, и начинаются, под его аккомпанемент на фисгармонии, на половине "матушки", акафисты Иисусу Сладчайшему, – длинно-длинно, нежными женскими, будто ангельскими, голосами.
Мы с Д. С. были на торжественной всенощной накануне престольного праздника нашего монастыря. (Собор сохранился, но был без креста, большевики успели снять.)
Я понимаю интуитивное обожанье, которое вызывает к себе Мелхиседек. Его голос, его возгласы напомнили мне очень живо… Андрея Белого, когда он читал – пел свои стихи. Так же поет Мелхиседек, только божественные слова. Служит всенощную, как мистерию. А когда, в конце, вышел в голубой мантии, шлейф которой несли за ним к дверям, было и в самом деле поразительно.
Мирра у них не было, просто деревянное масло, и я, для этой всенощной, отдала матери Анатолии, по ее просьбе, последние капли духов "Coeur de Jeanette".
Болезненный Мелхиседек неутомим: по 6–8 часов на ногах, в долгих службах.
Любит стихи. Очень был тронут, что я ему своей рукой переписала те, которые читала на его вечере. Трогательно боится своего воспитанья, заботится, как бы ему с нами не показаться "кутейником". Но он очень культурен. И религиозно культурен.
После лекции Д. С. о Мицкевиче (тоже совершенно полной и в присутствии представителей польской власти), мы решили уезжать. Поляк Ванькович обещал поместить Д. С. и меня у себя. Желиговский устроил удобный проезд.
В поезде мы встретились с французом, полковником Belgrand. Потрясла чуждость европейцев. Мы – еще "оттуда", мы все помним, знаем, а он говорит, как ни в чем не бывало, "Les bolcheviks?", утешал нас. Ну что ж, вы забудете, peu à peu, le printemps viendra… говорил о Leonard de Vinci…
И ведь милый человек!
В Вильно мы сначала остановились в гостинице, – грязной, разрушенной, как все. Дима и Володя там же, на другом конце коридора.
Тотчас же начались приготовления к лекциям. И прихожденья всяких людей. Явился Ванькович, и дня через три мы с Д. С. переехали к нему на квартиру, в две очень приятные комнаты. Как раз напротив гостиницы, где остались Дима с Володей.
Русских в Вильно мы встречали не много. Главное – польское общество. Наш старый знакомый и друг, Марианн Здеховский, профессор виленского университета, устраивал у себя постоянные, очень интересные, собранья. Собственно только с Вильно мы начали понимать польское общество и польские настроения. Хотя это были круги скорее правые, но их надо было группировать иначе, не по-российски, а как-то по-новому. Приходилось считаться с несколько странной ситуацией. Правительство (Пилсудский) – левое, страна молодая, вдрызг разоренная войной, едва возникающая; традиции старые, дворянство старое; древняя ненависть к России – поработительнице; всеобщий патриотизм и – антисемитизм.
Разобраться было трудно, ибо везде мы наталкивались на противоречия. Но раз поняв общее – уже оказывалось просто брать частное.
Тут, у Map. Здеховского, оказалась и старинная, еще по Парижу, приятельница наша, княжна Стазя Грузинская. Уже католической монахиней (в светском платье). И униат Диодор, тоже ксендз теперь, бритый, с виду мальчик. Стазя долго сидела в большевистской тюрьме, с проститутками и уголовными, за христианское рабочее братство. Только приход поляков освободил ее.
Наша общая лекция была прочитана в громадной длинной зале с колоннами, при таком стечении публики, что выломали стеклянную дверь, был шум, и полицмейстер выбегал каждую минуту.
Вторая лекция Д. С. о Мицкевиче попала под бойкот евреев. Все билеты в той же гигантской зале были заранее раскуплены, так, что не попало много поляков, а зала была на треть пуста.
Таким образом, Дмитрий уже сделался поводом усиления раздора между евреями и поляками.
Собрания у Здеховского продолжались вплоть до нашего отъезда в Варшаву. Бывало много католиков, ксендзов и прелатов.
Познакомились мы с очень милым благородным французом, членом военной миссии, d’Aubigny, через которого сносились с Парижем. Знали, что Савинков еще и не думает ехать в Варшаву, хотя я часто об этом писала, Д. С. и Д. Ф. делали к моим письмам свои приписки.
В Вильно Д. Ф. опять погрузился в свое раздраженное уныние, без видимой причины. Мы с Д. С. надеялись, что в Варшаве это опять у него пройдет. Затрудненье было – где жить в Варшаве? Она переполнена. Юзик Чапский писал, что хотел устроить нас в пансионе, но потерял надежду. Наконец Любимова, сестра известного Туган-Барановского, наша знакомая, бывшая варшавская губернаторша, ныне дама-патронесса разных "Крестов", дала нам знать, что приготовит нам "deux petites chambres mauvaises" в гостинице Краковской.
В Вильно снег уже не лежал, когда мы уезжали. Грязь по колено, ветер, дождь. А ехали мы – в первый раз в почти нормальном Sleeping’e! Удивлялись и даже боялись.
В Варшаве нас встретило солнечное, ветреное, сухое и холодное утро. Была уже половина февраля.
Краковская гостиница на Белянской (еврейский квартал) оказалась не особенно лучшим притоном, нежели корчма Янкеля в Жлобине, где мы ждали переезда границы. Нас и туда долго не хотели пускать. Наконец благодаря еврею, фактору Любимовой, дали комнату для двух, обещая (уклончиво) дать к вечеру другую. Пока же мы поместились в этой все четверо, в одной (как у Янкеля). К счастью, был день.
Д. С. с Володей поехали в Центро-Союз, где, как Д. С. известили в Вильно, были получены деньги от шведского издателя Бонье (он еще в Минске, узнав, что Мережковский в пределах досягаемости, телеграфировал ему, с просьбой прислать текст новой своей работы и обещая спасительный аванс).
Мы с Д. Ф. вышли просто на улицы Варшавы. Снегу не было и помина. Чисто, сухо, довольно холодно. Незнакомая Варшава казалась чужим и неприятным Парижем.
Выйдя на Краковское предместье (главная улица), решили поискать Любимову. Она оказалась тут же, против почты с глобусом наверху.
Ее квартира возбудила во мне зависть. Но какую-то равнодушную. Давно уж стало как-то все равно все внешнее.
Сама Любимова оказалась не той сестрой Туган-Барановского, которую мы знали ближе, – второй. Полная, довольно красивая, представительная, и, по всем видимостям, очень "деловая": она и в Комитете, она и в Кресте, она и с американцами, она и с евреями, она – везде. Приглашала нас к себе – знакомить со "всеми".
Сразу почувствовалось, что тут разные сложности и не без чепухи.
К вечеру мы еще были в той же несчастной комнате – вчетвером. Пришел Юзик Чапский, милая, нелепая дылда, – солдат. После своей эскапады в Петербург он вернулся в собственный полк, но не офицером, а пока – солдатом. Он ребенок-мечтатель, но очень глубокий, кажется. Типичный поляк, с лучшими их чертами. Влюблен в Пилсудского.
Поздно вечером Диме и Володе дали маленький номер в конце холодного и вонючего коридора. Мы с Д. С. остались в этом, первом номере (42), выходящем на лестницу.
В нем, в комнате с двумя кроватями у двери, с грязным умывальником и единственным столом, с окнами на шумную еврейскую улицу со скрежещущим трамваем, с криками евреев за тонкой стеной в коридоре, где как раз висел телефон, мы прожили с Д. С. больше двух месяцев. Здесь же мы готовились к нашим лекциям, здесь писали и книгу (поочередно, так как стол один), здесь принимали и толпу разнообразного народа – русских, поляков, интервьюеров, послов, людей всех направлений и всех положений.
Кофе утром варила я, Володя приносил нам хлеб и молоко из нижней еврейской цукерни "Студни", где они с Д. Ф. по утрам сидели. В 3 часа бледный наглый кельнер приносил нам обед (Д. Ф. обедал где-нибудь в городе), а вечером тот же Володя опять из "Студней" – яйца. Когда за стеной утихал наконец телефон, ночью, мыши поедали, с гвалтом, крошки и пытались откупоривать банку с запасным конденсированным молоком.
После обеда Д. С. уходил хоть немного отдыхать в номере 35 (Д.Ф. и Володи), а мы оставались втроем у нас. Это принужденное сиденье без дела и возможности одиночества вспоминается особенно тяжело.
Бесполезно описывать подробно эти месяцы. Важно наметить общую черту и поставить главные вехи наших этапов.
Были, собственно, две линии: русская и польская. В "Русском комитете" – русский агент Кутепов (не генерал), ставленник и представитель несуществующего русского правительства – в Париже, Сазонова, ненавистного всем без изъятия, и находившегося накануне исчезновенья. Этот Комитет тоже находился в стадии кризиса. Искрицкий уходил, делами заведовал какой-то Соловьев, сладкая и малоизвестная личность.
Вскоре после нашего приезда всех нас в комитет пригласили на торжественное заседанье. Мы там без стесненья гнули свою линию, среди невинной, но раздражающей чепухи Семенова и еще кого-то вроде. К удивлению, весь комитет, под председательством Соловьева, присоединился к нам. А старик, генерал Симанский, проявил даже некий пыл.
Мы, однако, старались главным образом выяснить, на какой позиции стоял приезжавший сюда Савинков с Чайковским. Соловьев сказал, указывая на Д. С. и на меня:
– Вот на этом месте сидел Чайковский, на этом Савинков. И говорили они совершенно противоположное тому, что говорите вы.
– Как? – закричал Д. С. – Совершенно противоположное? Значит, комитет был с ними не согласен?
Но комитет, оказывается, был согласен и с ними, как с нами, хотя мы и говорим "противоположное". Не угодно ли понять?
С нашими лекциями мы не торопились. Хотелось сначала присмотреться, уяснить себе расположение шашек.
Отношение к русским, – не к нам лично, а вообще, – было, действительно, неважное. Это, впрочем, естественно. Не говоря о прошлом, и здешние русские сами были неважные. Да и вели себя из рук вон плохо. О Кутепове, оригинальном "представителе", я уж говорила. Польское правительство смотрело на него крайне недоброжелательно, едва его терпело. Он ровно ничего не делал, да был и бессилен.
Имя Дмитрия Сергеевича, кроме всяких интервьюеров, корреспондентов и т. д., скоро привлекло к нам польскую аристократию, всяких контов и контесс, – а также послов и посланниц. Помогали и обрусевшие поляки (сделавшиеся теперь самыми польскими поляками). Милейшее дитя, москвич Оссовецкий (притом ясновидящий) enfant terrible и знающий всю Варшаву, – очень был хорош. Надо сказать, что почин "Русско-польского общества" принадлежит ему.
Положенье было такое, что граф Тышкевич, например, в первые свиданья с нами, не говорил иначе, как по-французски. И Д. С. долго обсуждал с ним, не читать ли ему свою лекцию о Мицкевиче на французском языке. Этот же Тышкевич, председатель Русско-польского общества, со смехом вспоминал последнее время сомнения Д. С. Говорит по-русски, как русский.
Лекция и была прочитана по-русски. Имела громадный успех. Присутствовал весь цвет польского общества, с контессами и – с военными кругами (лекции и Д. С., и наши общие были на "Корове", в белой зале Гигиенического общества).
Отмечаю, что в Польше нет единства. Аристократические круги, естественно, более правые. Очень сильна партия низов, так называемая П. П. С. Она не правительственная, но полуправительственная, ибо из ее истоков – Пилсудский. Казалось, однако, что умный молчальник стал от нее уже освобождаться, опираясь на военные круги, на армию, где имел громадное личное обаяние.
Влюбленный в него (издали) Юзик Чапский старался соединить нас с его кругами. Привел к нам Струка, очень приятного, тихого, – но, кажется, хитрого, – польского писателя, друга Пилсудского. Но из двухчасовой беседы с ним нельзя был вынести ничего определенного.
В Польше ощущенье ненадежности, нестроения, разорения. И все-таки есть известная степень устойчивости: надо вспомнить, что перенесла она во время войны, как недавно существует, – да еще в соседстве с большевиками. А они на пропаганду не скупятся.
Но Д. С. сказал, после одной беседы с очень умным поляком, что Польша может погибнуть, если не победит свою вековую ненависть ко всякой России, без разбора, и будет послушным орудием в руках западных держав, которые ее создали, правда, но довольно как-то глупо, и не в ее же интересах! И мало ли что могут они ей приказать! Но поляки не дальновидны.
А что нас касается – близость большевиков физически нами ощущалась. Например, непрерывные, иногда совсем неожиданные, забастовки. Раз мы вышли, чтобы идти к Лесневскому (русский поляк, женатый на русской, милый, но неврастеник), была электрическая забастовка, и темная, кишащая темным народом улица производила такое "напоминающее" впечатление, что Д. Ф. внезапно повернул назад: "Не могу!" И вернулся бы, если б не уговоры Чапского, да и я чуть не насильно повлекла его вперед.
Когда мы возвращались – огни уже пылали. И странно был освещен внутри – пустой, бескрестный Собор на площади: забыли погасить, и он, запертый, сам зажегся, когда кончилась забастовка.
Хотя ни у кого из нас не было "своего угла" и мы по настоящему редко "виделись", – я не могу сказать, что в это время мы трое не были вместе. Д. Ф. не ходил с нами к послам и контессам, больше был с русскими, но польско-большевистская линия у нас была общая, и какие-нибудь свиданья более важные происходили в присутствии всех троих.
Бывали мы у профессора Ашкинази, еврея – ассимилятора, близкого к правительственным кругам. Надо учитывать силу польского антисемитизма, Ашкинази же и в аристократии – и в народе. Левое правительство, близкое к П. П. С. – (а в этой соц. партии немало перлов и диамантов, газета же их "Robotnik" то и дело впадает в большевизм), правительство это – единая защита евреев.
У Ашкинази мы видели и директоров театра – и министра Патека, и писателей – и генералов. Сам Ашкинази – его не разберешь, хитрый, должно быть, – защищал нашу позицию как будто. Яростно против мира Польши с большевиками.
(Между прочим, у него оказалось (?) наше письмо Керенскому, после корниловской истории, где мы убеждаем его "скорее отказаться от престола". Это письмо, моим почерком написанное, запечатанное моей печатью, кто-то привез Ашкинази после разгрома Зимнего дворца. Кто – он не сказал.)
Упорно работая в польских кругах против мира с большевиками, долбя все по тому же месту, – мы ждали Савинкова. Писали ему. По ответам выходило, будто он все понимает, как мы, но что-то приехать сюда ему мешает. В это время ликвидировался Деникин, что на нас мало производило впечатления: с лета 19-го года, еще в Совдепии, мы видели его гибель. Нужно было другое, совсем другое. И сейчас – отсюда, из Польши.
Каждый день Д. С. носили какие-нибудь карточки, кто-нибудь просил свиданья. Раз слуга из гостиницы сказал, что нас просит о свиданье генерал Балахович. Проездом остановился в "Краковской", хочет дать нам какие-то "документы". Д. С. сомневается, Д. Ф., сочувственник движения "белого", отмахивается от этого "кажется, разбойника", но я, вспомнив всякие слухи, проклятия большевиков, Юденича, Псков, все непонятное, темное, – с интересом настаиваю на Балаховиче.
В сумерки он является.
Мы были сначала все трое. Через час Д. Ф. ушел, а Д. С. то уходил, то опять приходил, утомленный. Я сидела все время, часа четыре, если не больше.
Небольшой, молодой, черненький, щупленький и очень нервный. Говорит все время. Вскакивает, опять садится.
– Я ведь генерал. Я зеленый генерал. Скажут, авантюрист? Но борьба с большевиками – по существу авантюра. У меня свои способы…
И его способы, чем дальше он говорил, казались мне недурными, пожалуй и действительными, ибо тоже большевистскими.
– Только мой один отряд Эстония выпустила вооруженным. Мои люди отказались разоружаться. В апреле я с ними опять иду на большевиков. Мне все равно, хоть один – но на них. Поляки возьмут меня. Отряд уже в Брест-Литовске, я увижусь с Пилсудским, и еду тотчас в отряд. Потом опять вернусь. Я белорус, католик, но я сражался за Россию, и я буду делать русское дело…
Да, он может быть нужным, хоть и может оказаться страшным, если на него положиться и оставить его распоряжаться. Он – орудие, он – может, хорошо приспособленный к большевизму, к большевистским лбам, но какая крепкая рука может держать этот молот, где она?
Балахович – интуит, дикарь и своевольник. Ненависть к большевикам – это у него пламенная страсть. Но при том он хитер, самоуверен и самолюбив. Совсем не "умен", но в нем искорки какой-то угадки. Он, конечно, разбойник и убийца, но теперь, по времени, после этих лет сплошной крови, не страшнее ли, не грешнее ли Сережа Попов, смиренно-нежный толстовец?
Во всяком случае, Балахович – генерал с "изюминкой".
Долго и путанно рассказывал, как он арестовывал Юденича. Понять в этом истерическом рассказе – я ничего не поняла или мало, но сознаюсь, что была на стороне Балаховича, а не Юденича.
До мая мы прочли две общие лекции, и две прочел Д. С., не считая сообщений в частных кружках. Все лекции – битком, а настроение очень хорошее. Дима читал наиболее вяло. Он тянулся к русским. И вскоре был выбран председателем Русского комитета. Это мне не очень нравилось, что я ему и сказала раз – мы ехали вдвоем, в теплый солнечный день, в кружок "мессианистов". Но Дима уверял меня, что это дело его не свяжет, что это работа попутная, и нечего бояться, что он "засосется в русском болоте", в мелочи уйдет, как я его предостерегала. Все, мол, это лишь "пока", хорошо, посмотрим. А мессианисты… тут много своеобразно-любопытного, но мне некогда останавливаться.
Знакомство с Булановым и Гершельманом… Из русских – единственные, с которыми мы сразу почувствовали схождение и возможность будущей работы.