Мысль о собственной газете уже возникла. Единственная русская газета в Варшаве была "Варшавское слово". Мы уже в Минске знали, что ее называют "поганкой". Заведовал ею какой-то еврей Горвиц, газета большевичничала вовсю, личность Горвица была крайне темная. Мы не могли понять, как ее не пристукнут. Но Горвиц услужил и правой партии, – "страже крессовой", ею был даже субсидируем.
Горвиц однажды вполз-таки к нам в комнату (достаточно взглянуть на него!), начал было ругать Савинкова, а когда мы обошлись с ним как нельзя холоднее, принялся в газете ругать и нас, с некоторой, впрочем, опаской.
Толки о нашей газете с поляками, потом у Оссовецкого… Тут и было зарожденье польско-русского общества.
Вендзягольский (адъютант Пилсудского) вернулся из Парижа, привез особое письмо мне (нам) от Савинкова. Писал, что "вполне с нами". Что когда был в Варшаве, то согласился с Пилсудским… (Подчеркнуто, но какого рода было соглашенье, не сказано.) Далее, что Чайковский поехал к Деникину, и до его возвращения и его информации "ехать в Варшаву нет смысла".
Д. С. удивленно рассердился: какой еще Деникин! Да, тут же, через Вендзягольского же, получили мы и прочли отчаянную информацию с юга Чайковского. Деникин кончался. Чего ждал Савинков?
Наступила, между тем, жара. В нашей грохочущей и вонючей комнате в "Краковской", из которой выбраться мы потеряли надежду, становилось жить довольно нестерпимо. На измученные лица Д. С. и Димы жалко было смотреть. Милый Юзя Чапский стал умолять нас поехать отдохнуть в именье Пшеволоцких, его зятя и старшей сестры, – в "Морды". (Семья Чапского, его сестры – это особая прелесть.)
Я, конечно, очень хотела увезти обоих, и Д. С., и Диму. Но Дима нервничал и все мрачнел. Чувствовалось, что держится сутолокой, мелкими делами, работой (положим, и я тоже) – и что он не поедет. Раз Чапский по-детски восторженно описывал, как хорошо в "Мордах", как теперь там цветут сирени… Д. Ф. вдруг, вспылив, закричал:
– Не могу я, не нужны мне эти графские сирени!
И я поняла, что его нужно оставить.
Все эти две недели в "Мордах" – действительно: сирень, сирень кругом, и днем и ночью пенье соловьев в сиренях. Милая, нежная, сама как сиреневая ветка Рузя Чапская, младшая сестра. Красивая Карла в предчувствии материнства. Помещичий быт польских аристократов.
Но как я понимаю Диму! Разве можно отдыхать, разве можно – нам – "отдохнуть"?
Единственно, что меня поддерживало, – усиленная работа над нашей запроданной книгой о большевизме. В "Мордах" я свое почти кончила. (Совсем кончила в Данциге.)
Долго сидеть в "Мордах" не приходилось, уже потому, что готовилось торжественное событие – первый ребенок Карлы. Да мы и так уже назначили день отъезда, ибо Дима писал, что в Варшаву приехал Родичев (умеренный думец, раньше мы его не знали) и затем какой-то посланец от Савинкова из Парижа, Деренталь, который должен переговорить с Пилсудским и дать знать Савинкову, когда приехать. Об этом Дерентале мы раньше и не слыхивали. Д. Ф. писал, что это "человек довольно серый".
Ясно, из каких-нибудь савинковских "поклонников", вроде совершенно идиотического Флегонта Клепикова. Савинков, увы, таких любит, ему все равно, кем помыкать… Вот его беда…
С газетой, – пишет Д. Ф., – дело на мертвой точке. Две разные группы ее хотят, и не могут сговориться. Горвиц лез и к Диме, держал себя с последним унижением. Конечно, и Дима отверг эту "гадину".
Дима звал нас вернуться. Нанял нам две комнаты у евреев, себе – где-то далеко, у немки, Володя должен оставаться один в "Краковской". Окончательно мы разделились.
За три дня до нашего отъезда, когда в доме не было ни мужа Карлы, ни Рузи (младшей сестры) – они уехали в Варшаву, – Карла внезапно взяла да и родила!
Утром старый слуга нам объявил: родилась девочка. Даже доктор не успел приехать, даже акушерка из Седлеца!
Конечно, телефоны, телеграммы, к вечеру прилетел Генрих (муж) с Рузей, скоро и Марыня (средняя сестра), другие родственники… Мы чувствовали себя не у места. К счастью, день отъезда скоро пришел, и мы, простившись с хозяевами и с младенцем (его сняли на руках у Дмитрия, который при этом застыл в неловкой позе), – уехали в Варшаву.
Дима нас встретил на нашей новой квартире, на Крулевской, 29а, против Саксонского сада, у евреев Френкелей. Отсюда начинается наша новая варшавская фаза, и, кажется, самая важная.
Я – в большой комнате, на улицу, на противоположной стороне густые, душистые купы деревьев Саксонского сада. (На улице, к сожалению, опять скрежещущий трамвай.) Но высоко – ужасная лестница! – а потому не так шумно. Комната – бывшая гостиная бывше-богатых евреев. Ломберный стол посередине, где еврейская горничная, рыжая Маня, вечером дает нам простоквашу и вареники, а днем я разливаю чай из толстого чайника и умоляю гостей не облокачиваться на стол. (Оссовецкий, в конце концов, таки свалил все и разбил чайник.)
В углу маленькая проваленная кроватка с красной периной, – я ее утром убираю, закрываю ковром, его дала мне дочка, миленькая Мальвина.
Дмитрий – в небольшой комнатке напротив, через переднюю. У него такая же кровать (обе с клопами), оттоманка и… письменный стол. Но темновато, а у меня солнце целый день.
И целый день – люди, люди… Но уже не тот беспорядочный навал случайных, – разных дам, интервьюеров и т. д., как бывало в "Краковской": люди начинали группироваться, "повторяться". Буланов, Гершельман (Дима их тоже приспособил к Русскому комитету), Родичев, который непреодолимо мил, добр, честен, но глуховат и несколько "сел на ноги", по выраженью Димы. Полонофил, но все же "ка-де", и еще приехавший из оглупевшей Европы. С ним мы все подолгу вели серьезные беседы.
Деренталь? Стертый блондинчик, какой-то "безвидный", он жил бездейственно, дожидаясь возвращенья Пилсудского с фронта (а он вернулся только два дня тому назад).
Стало выясняться, что Деренталь действительно один из савинковских "пешек", но появившийся в последний период. Сам по себе – он, кажется, что-то пишет, или писал, в русские газеты (прежде) из Испании.
О других его связях с Савинковым узналось потом, а пока – он рассказал, что сопровождал его со своей женой по Совдепии весь предпоследний год. Савинков был сначала в Москве, потом проделал ярославское восстанье, потом, в именье адмирала Одинца чуть не умер от холеры. Жена Деренталя ("типичная парижанка", по его выраженью) ухаживала за ним. Затем они очутились в Сибири. Наконец оттуда отправились вместе морем в Париж, обогнув пол-земного шара.
Деренталь уверяет нас:
– О, вы теперь не узнаете Бориса Викторовича. Он сделался таким дипломатом! Так со всеми любезен. Нет следа его прежней резкости.
Нам хотелось верить. Мы помнили его – одиночку, со слишком явным "сампрандерством", которое всех от него отталкивало, – хорошо, если он сумел приобрести нужную сейчас гибкость.
Однако мы напрасно пытались узнать, более определенно, кто же за ним, с ним теперь? Оказывалось, что как будто никого. Чайковский? Да, может быть, отчасти. А еще? Неизвестно.
Относительно его зимнего приезда в Польшу и теперешних полномочий Деренталя – не скоро мы все это уразумели, благодаря привычно конспиративным приемам Деренталя. В конце концов оказалось, что у Савинкова был письменный проект соглашения с Пилсудским, очень выгодный, с пунктом, что Польша обязуется содействовать свержению большевиков "в течение 20-го года".
Если он, при этом, и не терял контакта с Пилсудским (как утверждал Деренталь) – чего же он до сих пор не ехал?
Правда, как раз за это время произошла история с Украиной, неожиданное соглашение Пилсудского с Петлюрой и взятие поляками Киева. И пока был успех – шипели мало, а чуть дела на юге зашатались – поднялся и в самой Польше гвалт против "украинской авантюры". Я уж не говорю о криках нашей несчастной русской эмиграции против Польши… Но об этом после.
Родичев, и тот вдруг вскипал, начинал тыкать пальцем: "…а сог-глашение… с этим рразбойником… с-с П-петлюрой… этто што?.."
Через Гершельмана и его друга, графа Пшездецкого, начались хлопоты устройства для Деренталя аудиенции у chef d’Etat. Деренталя было не понять. Уверял, что на его ответственности лежит решить, стоит ли Савинкову приезжать или нет. Решит он лишь после свиданья с П. Даром – не будет вызывать. От Савинкова шли ему нетерпеливые и довольно странные депеши. (Всегда подписанные "Aimée Derenthal", женой Деренталя.)
Наконец аудиенция была назначена, и даже в один и тот же день, как и Родичеву (в другой час, конечно).
Родичев был с нами в прекрасных отношениях, мы виделись каждый день и уж, конечно, всячески старались его держать на нашей стезе. Он лишь изредка бурлил и порывался к своим "ка-де". Помогала его любовь к Польше, а главное то, что Родичев сам по себе удивительно ясный и прекрасный человек. К Савинкову относился он и хорошо (а ведь "умеренный"! И большевиков не испытал путем! Да еще из Парижа приехал!). Лишь порою, ни с того ни с сего, вдруг начинал доказывать, что у него "ничего не выйдет… потому что он… убийца!"
– Вышло же у Пилсудского, – возражает Д. С., – а ведь он тоже из такой же боевой организации.
Тогда Родичев начинал доказывать, что Пилсудский это свое "убивничество" преодолел, переступил, а С. – нет ("Я читал его романы!"), и что это лично делает ему честь, но что действия его обречены на неудачу. И прибавлял, смутно, что и Пилсудский – еще неизвестно, может быть, тоже провалится.
Эти родичевские выводы меня, по крайней мере, как-то тревожили. И особенно при сравнении Савинкова с Пилсудским, то, что было так видно: этого обожают целые косяки людей, он, говоря по-мещански, "популярен" и в армии. Савинков же – потрясающий "личник" – точно специализировался по непопулярности. Глубок, может быть, но как дыра, проткнутая длинной палкой. Глубок – но узок, темен… Других людей он видит лишь тогда, когда они ему поют дифирамбы… Пожалуй, и тогда не "видит", а только их замечает. Впрочем, Деренталь говорит, что он изменился.
Старика Родичева в Бельведер шапронировал какой-то расторопный малый из Русского комитета. К четырем часам.
Свиданье это не могло иметь никакого особого значения и никаких реальных последствий. Да и не стремилось к ним. Просто акт вежливости с обеих сторон, со стороны Родичева – "желанье взглянуть в глаза". Ну, да и так, вообще, на всякий случай. Родичев уже имел против П. особый зуб, – Петлюру, Украину. Уж нет-нет – и зажигался (минутно, правда) тем огнем лжепатриотизма, негодованья, который разгорался уже среди русского эмигрантства в Париже и в Лондоне.
Ведь ей-Богу, – и это стоит отметить, – все оно, вплоть до невинно-безалаберного Бурцева, левое и правое, принялось кричать вместе с большевиками о патриотическом подъеме в Совдепии, в Красной армии, против "гнусной Польши", отнимающей у "России" Украину, объявляющей ее "самостийность".
Орало без различия партий. В глупостях, безумно-фатальных (как "невмешательство в дела"… большевиков, хранящих, мол, "единую-неделимую" и проч.) русское эмигрантство всегда единодушно.
Под вечер пришел Родичев к нам, обстоятельно рассказал об аудиенции. Усталый, он как-то размягчился. "Сказал ему прямо, что об Украине буду молчать". А в общем – доволен. П., очевидно, был с ним мил, осторожно-умен. Спрашиваю о впечатлении от личности.
– Я скажу… да, я скажу, что у него – честные глаза… На другой день явился Деренталь. Были только мы трое и он.
Явился довольный. Говорит, что послал Савинкову благоприятную телеграмму. Путем от Деренталя ничего не узнаешь, но выходило, будто Пилсудский хочет приезда Савинкова. Хочет, однако, чтобы он приехал – один.
Да с кем Савинкову и приехать? Полной ясности у нас не было, но выходило все-таки, будто за ним и у него – никого нет.
Это плохо. Перед самым свиданьем Деренталя опять были противоречивые вести: то "не приеду", то "все изменилось, приеду, и sans papa" (Чайковского).
Мы стали ждать. И с большими надеждами. Даже Д. Ф. (сравнительно) весел.
В день приезда Савинкова мы его ждали с утра, у нас, все втроем. Но поезд опоздал, и в два часа мы с Д. С. пошли обедать в наш ресторан, как всегда. Д. Ф. тоже ушел (он обедал в другом месте). Скоро все вернулись. Кто-то из Френкелей, наших хозяев, сказал, что у нас был гость, "кажется, министр", вернется в пять. На карточке Савинкова стояло: "Ancien ministre de la guerre de Russie" и внизу: зайду около 5-ти.
В половине пятого – пришел. Мы с ним все расцеловались.
Мне сразу показалось, что он – неуловимо изменился. Чем? Невозможно определить, но временами я его не узнавала. (Говорю, конечно, только о физике.) Между тем перед свиданьем в Петербурге мы его дольше не видали, и перемены в нем не было, теперь же перемену заметил и Д. С., как потом сказал мне. Постарел? Поплотнел? Полысел? Может быть. Скоро, впрочем, это первое впечатление сгладилось. Столько надо было сказать друг другу! И мы заговорили, перебивая его и самих себя.
Первые дни по приезде Савинкова случилось, что Пилсудский был не в Варшаве, и решительная аудиенция откладывалась. Это не имело значения, так как было известно, приблизительно, чего можно конкретно от нее ожидать. И, конечно, торг с П. имел свои трудные, даже унизительные, стороны. По крайней мере, так смотрел на него Савинков. Он волновался и мучился. Избегал встречаться даже с лицами официальными, больше сидел у себя в гостинице, и вечно звал меня туда, то чай пить, то даже обедать, и вел со мной длинные разговоры. Я ему никогда не льстила, даже малейших комплиментов избегала, однако, он, может быть, в благодарность за помощь в литературе, ко мне весьма благоволил. Да я, главным образом, и писала ему всегда, а теперь он чувствовал, после корниловской истории, что я на него-то и надеюсь и обоих, Д. С и Д. Ф., в этой надежде поощряю. Кроме того, чем-нибудь в себе похвастаться ему всегда хотелось.
Тут он раз открыл передо мной маленький чемоданчик и вытащил оттуда какие-то длинные цветные ленты, красные, кажется.
– Это мои масонские отличия, – сказал он не без гордости. – Вы знаете, меня даже в гроб клали…
В эту минуту, слабо постучавшись, вошел Деренталь, за какой-то справкой. Савинков, не выпуская лент из рук, наскоро ему ответил, а когда Деренталь исчез, проговорил равнодушно:
– Ах, ведь я не имею права никому этого показывать. А Деренталь видел…
Я подумала, что вряд ли это секрет от Деренталя, который и сам, может быть, масон, но промолчала, только спросила, откуда у него взялся Деренталь. И тут узнала любопытную историю: некий старый русский еврей, давно живущий в Париже, писавший в "Русском слове" до революции корреспонденции под псевдонимом "Брут", дружил с Савинковым, который часто бывал у них в семье. Перед войной этот самый Брут вдруг взял, да и написал в русскую полицию на Савинкова донос. Это могло иметь неприятные результаты. С. часто бывал нелегально в России. К счастью, дело вовремя узналось, Брут был обличен. – И я – ему простил! – торжественно сказал мне Савинков. С тех пор и он, и все они – самые преданные мне люди. Могу во всех случаях рассчитывать на них и полагаться, как на самого себя. Дочь Брута – жена Деренталя. Вы ведь слышали о нашем путешествии по России и в Европу через Индийский океан? – Кстати, прибавил он вдруг, Деренталь спрашивал меня, не может ли он выписать жену сюда. Я ему сказал, что это его личное дело, но потом подумал, что если обстоятельства сложатся благоприятно и начнется работа, – жена его может быть полезной: она прекрасно знает языки, типичная парижанка, все время работала в нашем Union… Надо только подождать, когда дела выяснятся.
И разговор перешел на дела.
Историю Деренталя, его тестя и великодушного "прощения" Савинкова, для приобретенья преданного семейства, я рассказала Д. С. и Д. Ф. Последний не обратил на нее вниманья, а Д. С. она так же не понравилась, как и мне, хотя ответить, чем именно, – мы не могли.
К нам на Крулевскую Савинков приходил, но чаще тогда, когда никого не было. Говорили о Пилсудском. Д. С. все спрашивал, что он может понять? Мы знали, что тут очень важен человек, его широта и сила. Он может сделать так (понимая), что станет возможна общая удача, и зависимое положение Савинкова не будет тяжело. Но может и внутренне "провалиться", понять вполовину, внешне, хитро и грубо, и это уж будет худо, и чревато всякими, близкими и далекими, последствиями.
Вот провалится или не провалится Пилсудский – мы всего больше и рассуждали.
Не знаю, как-то чувствовалось, что приезд Савинкова в Польшу – окончательный, что в Париже, да и везде, – у него сожжены корабли (если были). Кто за ним был? Как будто и никого. Впрочем, в то время нам это было все равно. Савинков говорил о двух генералах, одного ждал на днях – Глазенапа.
Наконец день аудиенции наступил. Савинков приехал к нам прямо из Бельведера. Мы были одни, только втроем. Первое слово его было: "По-моему, он провалился".
То есть – внутренне. А извне – все было как бы прекрасно: решено формированье русского отряда на польские средства. Но не официально объявленное, а под прикрытием "эвакуационного комитета". Председатель – Савинков.
– Вам, – сказал Савинков, обращаясь к Д. Ф., – я предлагаю быть моим ближайшим помощником и заместителем, товарищем председателя этого комитета.
– Не смею отказываться, – отвечал ему Д. В. Философов.
Как ни были мы в этот миг одинаково все взволнованы и все вместе, мне почему-то показалось и мгновенье, и Димин, такой серьезный, ответ – чертой, отделяющей… что от чего? Кого от кого?
С этого дня все завертелось. Пристегнули Буланова, Гершельмана, других. Предполагался отдел пропаганды, в котором я должна была принять участие. Тут же, сразу, стала образовываться и газета. Дима Ф. вызвал из Минска этого хама – Гзовского. Родичев подходил несколько сбоку, но тоже подходил.
Глазенапа Савинков тотчас привел к нам с Д. С. Бледный, одутловатый, с гладкими черными волосами. Одутловатость у него какая-то самодовольная. Савинков его точно совсем не понимал (он вообще не видит людей) и беспокоился. Мы поняли только одно, что он Савинкова, в сущности, терпеть не может. Но другого генерала не было.
Тут я выпишу две страницы современной записи – дневника, который я начала, в этой же книге, но продолжать не могла, слишком много было срочной работы. Скажу сначала, что Д. С. понимал, чего не хватало при всем данном положенье, о чем не подумал Савинков, говоря с Пилсудским, и решил сам Пилсудского повидать. Запись моя, при всей краткости, поясняет, в чем дело. Вот она, без изменений:
Варшава, 1920 г.
24 июня, четверг