В сборник писателя-демократа Александра Ивановича Эртеля вошли повести "Карьера Струкова", "Две пары", "Повесть о жадном мужике", "Волхонская барышня", которые отразили назревание народной революции.
Л. Н. Толстой писал: "Для того, кто любит народ, чтение Эртеля большое удовольствие".
Содержание:
― КАРЬЕРА СТРУКОВА ―{1} 1
― ДВЕ ПАРЫ ―{2} 40
― ЖАДНЫЙ МУЖИК ―{3} 62
― ВОЛХОНСКАЯ БАРЫШНЯ ―{4} 69
Комментарии 102
Примечания 103
Александр Эртель
― КАРЬЕРА СТРУКОВА ―
I
- Скажите, миленький, что же вы - ученым, профессором хотите быть?
Это происходило в Лондоне, лет десять тому назад, на пароходе, скользившем вверх по Темзе, и спрашивала Наташа Перелыгина, дочь купца с среднего Поволжья, у русского дворянина с университетским дипломом, но еще без определенных занятий, у Алексея Васильевича Струкова.
- О, нет, Наталья Петровна, - ответил Струков, - чтобы быть профессором, я очень плохой лектор, да и вряд ли мне дадут кафедру. Ученым? Пожалуй - да, если бы я убедился, что раздвину хотя на вершок так называемые горизонты в моей науке.
- Еще не убедились?
Струков засмеялся.
- Пока нет. Пока все еще никак не выйду из области трюизмов. Думаешь иногда: вот наконец новое. А это новое лишь фактический материал. Правда, до тех пор неизвестный настоящим ученым, но - увы! - предусмотренный ими. Неинтересно иллюстрировать чужие мысли, возьмешь и бросишь… Или работаешь скрепя сердце.
- У вас нет оригинальности, - с важностью произнесла Наташа.
- Может быть-с, - сказал несколько уязвленный Алексей Васильевич. - Но если бы ее так-таки совсем не было, поверьте, я сумел бы преблагодушно взять у кого-нибудь основную идею, нарядить лишний раз эту идею в материалы британского музея и пустить в оборот. Сколько ученых репутаций создавались таким образом!.. Однако мне это противно.
- Ну что ж, вы, значит, ищете оригинальности и понимаете, в чем она состоит. Но у вас-то ее нет. Кто ищет, в том ее нет. Тот, на мой взгляд, разнесчастный человек… Посмотрите, и с этой стороны какая прелесть - парламент. О, еще лучше, чем с той, от аббатства! И потом, когда веришь в чужую мысль, не ревнуешь к ней, а хочется послужить ей чем можешь. Вы, впрочем, кажется, так и делаете в вашей диссертации? Ведь вы составляете ее по Марксу?
- Почему же вы полагаете, что я составляю ее по Марксу? - с досадой возразил Струков.
- Ах, создатель мой, вот вы и рассердились. По заглавию - раз, по вашему образу мыслей - два. Да и как иначе? Сколько ни встречаешь теперь молодых ученых, все они как на машинке сработаны, все - марксисты.
- Благодарю вас. Очень возможно, что и на машинке, хотя я дивлюсь вашей смелости…
- Ого! Миленький мой, вы опять хотите меня посрамить. Ну, я ничего не смыслю в этих экономических теориях, ну, я не различу: где Маркс и где… как его там, Рикардо, что ли? Ну и довольно, и перестаньте дуться.
- Зачем дуться. Я только хочу сказать, что у Маркса есть мысли превосходно обоснованные, и есть такие, что только намечены. Я в своей статейке хотел доказать одну из последних, - или лучше не доказать, а отметить ее значение в одной маленькой области фактов - в зависимости политических идей в Англии от колебания земельной ренты.
- То есть преблагодушно наряжаете материалами музея, и так далее?
- Да нет же, злой вы человек, эту идею Маркса нужно еще доказать, и следовательно, требуется самостоятельно над ней подумать. Трансформизм провозглашен был Ламарком и даже раньше, если хотите - Лукрецием, однако никто не скажет, что Дарвин… - Струков запнулся и покраснел.
- Ха, ха, ха! Как вы скромны!..
- Так я и знал. Что у вас за страсть смеяться надо мной! Не могли же вы думать, что я…
- Хотите быть Дарвином? Конечно, нет, голубчик, но зачем же вы сконфузились. Я смешлива… иногда. И потом, отчего не хотеть? Плохой тот солдат, кто не надеется быть генералом. Вот вы бросили свою диссертацию, - зачем?
- Месячный перерыв еще ничего не значит…
- Да, месяц, как мы в Лондоне… Ах какие грязные набережные, то ли дело в Париже. Впрочем, и сравнивать-то - кощунство. Не поверите, как мне противен ваш чудовищный муравейник. Там "Альберт", конечно? В жизнь свою не видала нелепей этой штуки! И зачем они его раззолотили? И отчего у них что ни площадь, все Веллингтон да Нельсон, а беднягу Байрона загнали в какие-то кусты в Гайд-Парке, так что и не приметишь.
- У вас решительная антипатия к Лондону. Однако в Париже - лгун на лгуне, шпион на шпионе и высокопарными фразами насыщен воздух, здесь же - богатство, бедность, безвкусие, сила, свобода - все настоящее, все правда. Французы точно их кухня: легко, красиво, вкусно, но, во-первых, ни на что из произведений природы не похоже, а во-вторых, надо двенадцать блюд, чтобы остаться сытым. Подите же хоть к Симпсону на Странде: мясо так мясо, рыба так рыба, ешь без сомнения и сколько хочешь, и называется без затей - "кормление Джон-Булля". На мой вкус это куда лучше, чем выезжать на соусах да на легюмах… на принципах восемьдесят девятого года, в которые никто не верит. Братство! Равенство! Свобода! Они написали эти слова на стенах тюрем и казарм… Что может быть наглее и характернее!
- И опять сердитесь. Ах, создатель мой, какой вы… задира! Не могу же я сравнивать Париж с вашим правдивым чудовищем… в смысле изящества, сударь, в смысле изящества. Ведь Париж - красота, жизнь, блеск, радость. А коли дело пошло на еду, так вот вам притча: Франция - дрожжи, Англия - отлично выпеченный хлеб, но только для употребления верноподданных ее великобританского величества. Нет слов, что дрожжи кушать нельзя - и кисло и горько, - зато проходит двадцать, тридцать лет и вдруг ими подымается опара на всю Европу!.. Что? А вот вы и не знаете, что такое опара.
- Это все метафизика, Наталья Петровна. Исторический процесс проще и, - увы! - в крайнем своем выражении сводится…
- К теплу, к одежде, к пище? Знаю, знаю, к чему он у вашего Маркса сводится, и не спорьте… и сами вы не верите. Но оставим. Вам больше тридцати лет или меньше?
- Побольше.
- Ого! А мне двадцать два. И до сих пор не придумали, что с собой делать? И диссертацию свою бросили? И зачем живете здесь, не знаете? И своих собственных мыслей не приобрели? А в России у вас есть тетка, есть имение, есть приказчик Фомич и бедная, бедная деревушка бывших ваших крепостных. Миленький мой, в чем же проходит ваша жизнь? Ведь пора, пора взяться за дело.
- Но вы забываете, что после университета пять лет прошли у меня праздно, в городе Чердыни, Пермской губернии… по необходимости.
- Праздно! Вот там-то и подумать бы над собою. А вы штудировали политическую экономию.
- Я пополнял знания, готовился…
- К чему? Повторять чужие мысли?.. Не хмурьтесь, не хмурьтесь, пожалуйста, я не хочу с вами ссориться. Я только сцрашиваю: на что вам британский музей и вообще заграница? Ваше дело там, в России, и не по ученой части, если не можете раздвигать горизонты, а просто в захолустье, в деревне… Не умеете быть оригинальным в науке, будьте в жизни.
- Позвольте, Наталья Петровна…
- Вы покраснели от злости, я не могу с вами говорить. - Нет-с, позвольте. Во-первых, вы за этот месяц могли бы убедиться, что, кроме музея, я кое-что изучал здесь, кое к чему присматривался… и нельзя сказать, что два года заграничной жизни пошли у меня прахом. Это, пожалуй, можно сказать о шести месяцах, проведенных в вашем Париже, которые действительно ушли у меня почти зря…
- А нам говорили, что вы и теперь нет-нет да и появитесь на больших бульварах.
- Да, чтобы повидаться с друзьями… и потом, разумеется, здешние туманы надоедают. Но не в этом дело. В Чердыни, кроме политической экономии, я читал газеты, получал письма… Помните, какое ужасное было время? Возможно ли было спокойно думать, спокойно устанавливать свои личные отношения, мечтать о мирной деятельности в мирном захолустье? Нервы непрерывно трепетали. Отовсюду, веяло ужасами, кровью, трагедией… Заграница дала мне на первый раз некоторое забвение, а потом и некоторое спокойствие. Наука, в которой я не сумел быть оригинальным, дала мне первый взгляд на вещи… То, что вы говорите о моей Куриловке, о моих "бывших крепостных", давно было моей целью, но очень недавно я понял, как осуществить эту цель… и понял опять-таки благодаря Лондону. Но не в этом дело. Сами-то вы зачем за границей? Жили в Италии, на Ривьере, в Париже, вот приехали сюда… Зачем?
- Познакомиться с вами, ссориться с вами, надоедать вам… - Наташа засмеялась, потом воскликнула: - Ах ты, создатель мой, опять дождик! - И, обратившись к соседу, внимательно читавшему французскую газету, сказала: - Петр Евсеич, растолкуй нашему сердитому другу, зачем мы с тобой за границей. Ты ведь - отец, на тебе лежит ответственность за мои поступки.
Это был высокий в длинном светло-сером пальто человек лет за пятьдесят, очень румяный и моложавый, с необыкновенно рассеянными глазами, с каштановой бородкой, в которой густо серебрилась седина. Он отложил "Figaro", снял черепаховое pince-nez, посмотрел на берега, в тот момент точно завешанные кисеею, и сказал с выражением какой-то ребяческой досады:
- Вот что обозначает не слушать старших, Наталья Петровна. К чему, спросить вас, тащимся за город? Окончательно выше моего понимания. Сравнимы ли здешние музеи с этакими вот неосновательными пикниками.
- Вот что обозначает не слушать младших, Петр Евсеич, - шутливо передразнила Наташа. - Зачем за границей? Растолкуй лучше Алексею Васильичу. И ты забываешь, что Кью-Гарден тоже музей.
Но Петр Евсеич опять не обратил внимания на слова дочери и продолжал ворчать:
- Экое дело зелень-то смотреть; такое добро везде найдется. А между тем какие любопытные вещички у мадам Тюссо. Да и в бритиш-музее не успели нумизматику доглядеть. - Потом добавил, с чрезвычайной учтивостью обращаясь к Струкову: - И вас, Алексей Васильич, ежечасно от дела отрываем; чай, не похвалите своего парижского приятеля за письмо и рекомендацию.
Наташа беззвучно смеялась.
- Признавайтесь, правда мы вам надоели? - спросила она.
Струков взглянул на нее и не сразу ответил. С того времени, как они хорошо познакомились, - а это произошло очень быстро, - не проходило дня, чтобы Наташа не шпыняла его. Был он и теперь раздражен ее нападками и бесцеремонной критикой его планов и мыслей… Но, как и всегда за последние две-три недели, стоило ему взглянуть на нее, стоило почувствовать вкрадчивую мягкость в ее голосе, и бесследно исчезала досада, и он не мог отвести глаз от этой сильной, стройной девушки, от ее смуглого лица, вечно заслоненного каким-то непроницаемым выражением, от этих гордо и страстно очерченных губ, на которых в ответ его влюбленному взгляду дрожал затаенный, ласковый, немножко хитрый смех.
- Я счастлив с тех пор, как узнал вас, - тихо и нежно сказал он по-английски.
Наташа вспыхнула от удовольствия, но тотчас же с притворно серьезным видом обратилась к отцу:
- Алексей Васильич говорит, что счастлив с тех пор, как узнал нас. Поблагодари его и спроси, зачем он сказал это по-английски. Какой, однако, у вас прескверный выговор, Алексей Васильич.
Струков густо покраснел и пробормотал какую-то дрянь: он никак не ожидал такого предательства. Потом воскликнул с негодованием:
- Что не мешает вам заставлять меня обращаться к прохожим и полисменам. Вы говорите не хуже моего, отчего же не обращаетесь сами?
- Оттого, миленький, что меня-то уж совсем не понимают, это во-первых, а во-вторых - я не хочу показаться смешною.
Петр Евсеич взглянул на них своими рассеянными глазами, надел опять pince-nez и как ни в чем не бывало погрузился в газету. Пароходик не спеша пробирался по загроможденной реке, то и дело причаливая то к правому, то к левому берегу, забирая и выпуская пассажиров. Было позднее майское утро. Навстречу дул сильный теплый ветер и гнал пухлые облака, из которых едва не каждую четверть часа сеял мелкий теплый дождик. Впрочем, по-лондонски погода была хорошая: тотчас же вслед за дождем блистало солнце и серые пятна в небе беспрестанно сменялись глубокой лазурью. Отовсюду был слышен непрерывный гул. По мостам торопливо гремели поезда; пароходы и лодки сновали, переполненные народом. В капризной игре теней и солнечного блеска выступали дальние дворцы, парки, фабричные трубы… Струков и Перелыгины сели с Чаринг-Кросса, и до самого Чельси кругом них, как в калейдоскопе, сменялись лица, толпилась разнообразная публика, чуждо звучал язык. Иногда бывало так тесно, что Наташа поневоле прижималась к отцу, а тот, притиснутый и с другой стороны, высоко вытягивал локти, чтобы иметь возможность читать свою газету. Так же, как и Наташа, он ни слова не понимал, что говорилось кругом него, и отчасти от этого так пристально, до последней строчки просматривал "Figaro"… Впрочем и Струков, несмотря на то что отлично читал и даже умел писать по-английски, мог разбирать живую речь с большим трудом и лишь тогда, когда говорили ясно, раздельно и литературно. И прежде, до знакомства с Перелыгиными, Алексей Васильевич чувствовал себя безнадежно одиноким в этом море чуждых звуков, - совсем не так, как, например, в Париже, где все, начиная от языка, было ему не в пример знакомее и ближе; но теперь такое отрешение ему нравилось потому, что многолюдная пустыня как-то странно и на особый лад сближала его с Наташей. Прежде он относился к Лондону с боязливым уважением и, в сущности, не любил его и действительно частенько убегал через Ла-Манш "отдыхать"; но с тех пор, как на его холостую квартиру в Россель-Стрит явились соотечественники, все изменилось. Вместе с разгоравшимся чувством к Наташе он стал питать преувеличенную нежность к этому огромному городу, который, казалось, одним своим видом убивал поэзию любви, а на самом деле покровительствовал ей, потому что не вторгался в их жизнь, как непременно вторгся бы Париж с его изяществом, соблазнами, красотою, с легкой усвояемостью французских нравов и интересов, с радостным шумом бульваров.
Но была ли любовь? О, за себя Алексей Васильевич мог поручиться. Он знал это уже потому, что не мог бы ответить, когда началась его любовь, с каких именно пор все ему кажется прекрасным в этой девушке, в какой именно день и час стало замирать его сердце от ее шагов, от шелеста ее платья, от звука ее голоса, от прикосновения руки к ее руке. Ему казалось, что это никогда не начиналось, а было вечно. Ему казалось, что вечно он знал ее - одну только ее в целом мире и, как это ни странно, одну лишь ее он не мог бы описать постороннему человеку и, в свою очередь, не узнал бы в чужом, самом точном описании. Бывало так, что на мгновение он как бы отрешался от волшебного тумана, застилавшего глаза, и смотрел на Наташу, и говорил себе: да ее совсем нельзя назвать красивой; слишком смугла, ноздри велики, овал лица расширен к скулам, рот надо бы поменьше, в манерах есть что-то резкое какое-то самоуверенное удальство, - также и в мыслях и в словах… Но едва она поводила на него краешком глаза или звучал ее смех, ее удивительный, бархатный голос, и безвозвратно исчезала объективная точка зрения, сменяясь той единственной, с которой смотрит кто любит, с которой все внешнее в любимом человеке сливается с чем-то другим, и самое обыкновенное лицо становится разительным воплощением красоты. И, что всего страннее, Струков вовсе не тогда бывал "объективен", когда Наташа раздражала его своей насмешливостью; напротив, тогда он чувствовал, что любит ее с каким-то злобным и бесповоротным самозабвением; но когда он впадал в раздумье о своей жизни, о судьбе и в связи с этим о чем-то чрезвычайно важном и таинственном, - о том, что на его же языке называлось "вздором" и "мистикой", тогда вот вспыхивало в нем это фотографическое настроение… Впрочем, чем дальше, тем реже и мимолетнее.
Но любила ли она? Как будто бы… А, в сущности, ее чувство напоминало Струкову море иноязычных звуков вот в этой публике, толпившейся на пароходе. Вдруг всплеснет знакомое слово, даже целая фраза, и сделается ясным обрывок разговора, и опять все потонет в непроницаемых волнах… Она любила бывать с ним, радовалась, когда он приходил, уговорила отца еще на неделю остаться в Лондоне, и вместе какая-то досада кипела у нее внутри… Одним словом, что-то мерещилось Струкову, что-то бросало его в радостный трепет, и, не смея выговорить даже самому себе, что его любят, он каждый день ожидал ясных слов или безмолвного разрешения на эти слова, ожидал, что огромное и несколько страшное счастье хлынет на него точно девятый вал.
В Чельси они перешли на другой, совсем маленький пароходик, и сразу сделалось очень тихо и просторно. На палубе сидели только три немца с военной выправкой и непреклонными чертами лица, - они добросовестно проверяли по Бедекеру речные виды, - да старушка англичанка с фальшивыми зубами и непомерным ридикюлем, да молчаливая компания американцев, равнодушно изучавших окрестности в ожидании ипсомских скачек. Темза становилась все спокойнее, уже и прозрачнее; от берегов выступали не грязные, как в городе, а желтые, золотистые под солнцем отмели. Городской шум доносился смутно. За лесом зданий и арками мостов давно уже исчезли и громада парламента с летящим ввысь кружевом своих башен, и дворцы Уайтголла, и церкви, и придавленный купол консерватории; мало-помалу пароходик миновал и бесчисленное множество скучных, седых, однообразных коробок, из которых составляются бесконечные улицы фабричных лондонских предместий. Потянулась веселая кайма почти непрерывной зелени и неприметно слитых друг с другом городков, с тихими прекрасно вымощенными улицами, с поместьями богатой знати, с историческими "достопримечательностями", мало, впрочем, говорящими русскому сердцу.
- Это выше моего понимания, как тихо везут! - воскликнул Петр Евсеич, откладывая газету и снимая pince-nez.
- Да ты потолкуй с Алексеем Васильевичем… ну хоть о вере, вот тебе и не будет скучно, - сказала усмехаясь Наташа.
- Вот уж в чем я совершенный невежда, - сказал Струков.
- Как же тогда судить обо мне, Алексей Васильич, - опять с чрезвычайной учтивостью произнес Перелыгин, и вдруг в его рассеянных глазах заблистал веселый огонек, - ведь я по завету предков еллинских борзостей не текох, риторских астрономов не читах, философию ниже очима видех… - Румяные щеки Петра Евсеича вздрогнули, и из румяных уст внезапно вырвался какой-то заливистый, звонкий, всегда почему-то неприятный для Струкова смех: "ги! ги! ги!" - от которого немцы точно по команде переглянулись и, оттопырив презрительно усы, пробормотали что-то по-своему. Струков только и разобрал: Die Russen…
- А я учился в гимназии, да потом прочитал Ренана, вот и все мое богословское образование.
Но этого было достаточно, чтобы Петр Евсеич круто повернулся к Струкову и заговорил с необыкновенным оживлением: