В сарайчике солоновато пахло рыбой. Голубоватые холодные тени как пауки. В пиджаке было холодно.
Кирилл Михеич нашел какую-то рваную кошму и накрылся.
У дверей женский сонный голос спросил:
- Не сходить?…
Другой, тверже:
- Полезут, лупи штыком в морду. Буржуи, одно! Буфера-то чисто колеса, у-ух нарастила! Мамонька, ишо дерется!
Сбросил, дотом опять надернул кошму Кирилл Михеич. Робея, ногой подтопал под собой склизкую глину сарайчика, - подошел к двери. С ружьем, в солдатской фуражке и шинели она, Фиоза. Отвердели степным загаром щеки, и вспухли приподнятые кверху веки.
Наклонившись, щупая пальцем щель, сказал Кирилл Михеич:
- Фиеза! Жена!..
Законным, извечным испугом вздрогнула она. Так и надо. Оттого и быть радости.
- Твое здесь дело, Фиеза?
Неумело отвела ногу в желтом солдатском сапоге; повернула ружье, как поворачивала ухватом, и неожиданно жалобно сказала:
- Сиди, Кирилл Михеич… сиди,… Убью! Не вылазь лучше.
И еще жалобнее:
- Владычица, богородица!.. Сиди лучше.
Ему ли не знать закона и богородицыных вздохов? На это есть другой, мужичий седой оклик:
- Фиеза, изобью! Отворяй. Я из-за тебя всю степь до бора проехал; убьют, может, из-за тебя… Васька-то твой, может, съест меня, измотает живьем, а ты чем занимаешься?! Поселок Лебяжий попалили, ни скота, ни людей…
- Не лезь, Кирилл Михеич, не лезь лучше…
И, хряпая досками, предсмертно молился архитектор:
- Господи, поми… господи, по… господи, поми…
Потом тише, так, как говорил когда-нибудь в кровати о пермской любви, о теплых перинах, широких, как степь, хлебах, о сухой ласке, сухими мужичьими словами:
- Опять ведь все так, Фиезушка, я тебе все прощу… никто ничего не знает, ездила в поселок и - только. Ничего не водилась, спальню окрасим…
Артюшка уехал, никого, всем домом наше хождение… Комиссар-то, думаешь, тобой дорожит… Он и караул то этот снял, тебя поставил - бежите, дескать: куда мне вас… Фиезушка!
Припадочным, тягучим криком надорвалась:
- Бежите-е?… Врешь! Врешь…
Штыком замок - на землю. Замок на земле, как тряпка. Хряснул неловко затвор. Кирилл Михеич в угол, черная смоляная дудка дрожит на сажень от груди.
- Фиезушка-а…
Обводя тело штыком, кричала:
- Пиши… пиши… сейчас… подписку пиши… развод пиши… развожусь… Ты - сволочь!
Мягко стукнул прикладе архитектора. Тот вскочил, сел на бочку и, запыхаясь, спросил:
- Вам что угодно?
На него тоже дуло. Под дулом вынул Костырев блокнот и, наматывая рассыпающиеся буквы, написал химическим карандашом:
"Развод. Я, ниже подписавшийся, крестьянин Пермской губернии, Красноуфимского уезда, села Морева, той же волости, Кирилл Михеич Качанов…"
В это время Васька Запус брился перед обломком зеркала. Секретарь, матрос Топошин, вытянув длинные ноги, плевками сгонял мух со стены. Мухи были вялые, осенние, и секретарю было скучно.
- Параллелограмм… - сказал Запус: - ромб… равенство треугольников… Все на войне вышибло. "Чемоданы" тяжелее ваших вятских коров, Семен?
- Тяжелей.
- Пожалуй, тяжелей. Все придется сначала учить. Параллелограмм… ромб… И насчет смерти: убивать имеем право или нет? И насчет жизни…
Топошин ковшом из ведра обливал себе широкую рыжую шею. Запус осмотрел его подбородок и сказал:
- Усы бы тебе надо…
- Усы?… Нет, зачем же сы? Мне вот "Техническая энциклопедия" нужна. Дела улягутся, - я в строители техником пойду. Ты с инженерным делом знаком?
- Инженерное дело?… Нет, зачем же мне инженерное дело?… Инженером-то со сна можно еще, в тесноте. Здесь, товарищ, степи - здесь больше все насчет пулеметчика. Ты вчера мужиков не струсил, ко-олья- то, а?…
- Ладно, дразнить. Здесь вон, в какую-то деревню, летчик с фронта на побывку прилетел в собственном аэроплане - это люди!., что…
А в обед Запус шел мимо скирд, к Иртышу. Не тюрьма, а село: и сено, и склады, и плотничьи мастерские… Вздумал закурить и услышал подле скирды вздохи. Он их знал хорошо, поэтому не стал закуривать, а, подмигивая сам себе, легонько шагнул вперед. Запнулся о слегу и упал, шебурша руками по сену. Из-за скирды вышла Ира. Сморщив губы, качнула плечом и, выпрямляя лицо, сказала:
- Пожалуйста… Еще что-нибудь подумаете… Проходите.
За ней Запус увидал Топошина. Тот протянул ему горячую руку, тягуче отделяя слюну от крепких губ, посмотрел вслед Ире.
- Конечно, дело ваше, а я бы на вашем месте, товарищ комиссар… уважал права невинности. У нас дегтем мажут…
Запус быстро лег на сено, расстегнув грудь под солнце. Усаживая на ноготь божью коровку, длинно и радостно потянулся.
- Иди ты, Топошин, к черту… а сначала объясни мне: для чего я ее гладил? Ты же индивидуально…
- Што-с?
- Зачем, говорю, "Техническая энциклопедия" тебе?… Малинники - смороденники!..
Поликарпыч обошел всю ограду, постоял за воротами и, щупая кривыми пальцами ноющий хребет, вернулся в пимокатню. Тут в тележке подъехал к навесу Кирилл Михеич. Сюртук у него был выпачкан алой пылью кирпичей, на сапоге прилипла желтовато- синяя глина.
- За городом дождь был, а тут, как сказать, не вижу.
- Тут нету.
Поликарпыч распустил супонь. Лошадь вдумчиво вытянула шею, спуская хомут.
- Видал, Кирилл? Я про бабу, Фиезу, спрашиваю.
- В Талице она гостит.
- И то слышал, гостит, говорят. Я про хозяйство, без бабы какое хозяйство?… Поди, так приехать должна скоро, письмо, што ль, ей?…
- Слопает он нас. Так и висит. И никуда от него не убежишь.
- Кто, комиссар?
- Он.
- Тяжело?
- А то нет?…
Поликарпыч пальцем оттянул задымленный табаком ус. В ноздрю понесло табаком. Старик мирно, точно из ведра, сплюнул.
- Табаку бы где-нибудь тебе хорошего достать.
А освободили подрядчика так.
Спина у Кирилла Михеича ныла. Архитектор от холода накрылся доской, и доска на нем вздрагивала. Архитектор быстро говорил:
- Сена им жалко, могли бы и бросить.
- Гвозди дергат, - сказал тоскливо Кирилл Михеич.
- Кто?
- Сторож.
Архитектор скинул доску на землю, вскочил и, топая каблуками по доске, закричал:
- Я в областную думу! Я в Омский революционный комитет! К черту, угнетатели, грабители, воры! Ясно! Я свободный гражданин, я всегда против царского правительства… Это что же такое?…
- Там разбирайся.
Старик сторож постукивал молотком. Кирилл Михеич посмотрел в щель.
- Выпрямляет.
С рассвета в ограде фермы скрипели телеги, кричали мужики, и командовал Запус. Телеги ушли. Протянул мальчишка:
- Дядинька-а, овса надо?
Остался один старик, дергавший гвозди. Шея у старика была закутана желтым женским платком, он часто нюхал и кашлял.
- Какой нонче день-то? - крикнул ему в щель Кирилл Михеич.
Старик расправил гвоздь, посмотрел на отломанную шляпку его и сунул в штаны. Кашлянув, вяло ответил:
- Нонче? Кажись - чятверг. Подожди - в воскресенье тюрмисты конокрадов поймали, во вторник я поветь починял… Верно - чятверг. Тебе-то на што?
- Выпустят нас скоро?
- Вас-та? Коли не кончут, выпустят… а то в город увезут по принадлежности. Только у нас с конокрадами строго - насмерть кончают. Не воруй, собака!.. Так и надо… Я для тебя растил? Мы хоть и в тюрьмы пришли с лошадьми, а воровать все равно не имеешь права. - Он внезапно затрясся и, грозя молотком, подошел к дверям: - Я вот те по лбу железом… и отвечать не буду, сволочь!.. Воровать тебе?… Поговори еще…
Кирилл Михеич устало сел на доски. Его знобило. К дверям подпрыгнул архитектор и, размазывая слова, долго говорил старику. Было это уже в полдень, ширококостная девка принесла старику молока. Пока старик ел, архитектор палкой разворотил щель и тоненько сказал:
- Ей-богу же, мы, дедушка, городские… Ты, возможно, девушка, слышала о подрядчике Качанове, на семнадцать церквей подряд у "его…
- Городские… - протянул старик, - самый настоящий вор в городе и водится. Раз меня мир поставил, - я и карауль. Мужики с казаками в тюрьму приехали драться, а я воров выпускай; видал ты ево!
- До ветру хотя пустите.
- Ничего, валяй там, уберут.
Девка, вытянув по бедрам руки, прямо как-то заглянула в амбар.
- Пусти меня, деда, посмотрю.
- Не велено, никому.
Архитектор ударил кулаками в дверь.
- Пусти, дед, пусти. У меня, может быть, предсмертное желание есть, я женщине хочу его объяснить. Я понимаю женское сердце. - И, обернувшись к Кириллу Михеичу, задыхаясь, сказал: - Единственный выход! Я на любовь возьму.
- Ты им лучше сапоги пообещай. Хорошие сапоги.
Старик девку в амбар не пропустил. Она взяла крынку, пошла было. Здесь архитектор торопливо сдернул свои желтые, на пуговицах, сапоги и, просовывая голенище в щель, закричал, что дарит ей. Девка тянула сапог: голенище шло, а низ застревал. Старик ругаясь, открыл дверь. Кирилл Михеич и архитектор быстро вышли. Девка торопливо махнула рукой:
- Снимай другой-то.
Засунула сапоги под передник и, озираясь, ушла. Старик объяснил:
- За такие дела у нас… - Он, подмигнув, чмокнул реденькими губами:-я только для знакомства.
- Может, мои отдать? - сказал Кирилл Михеич.
- А отдай, верна. Лучше, парень, отдай. Возьмут да и кончут, - бог их знат, какому человеку достанутся… сапоги-то ладные. Я вот гвоздь дергаю для хозяйства, тоже в цене… а тут лежит зря, гниет.
- Подводу мы в город достанем?
- Подводу? Не. Подводы все мобилизованы, в поход пошли, с пареньком этим, с Васькой-комиссаром, на луг, под тюрьму. Ты уж пешком иди, коли такое счастье выпало. Мне бы вас выпускать не надо, - коли вы конокрады, тогда как, а? А я, поди, скажу - убегли, и никаких. Ты не думай, што я на сапоги позарился, - я бы и так их мог взять, очень просто. Я из жалости пустил… А потом, раз вы нужные люди, они бы вас перед походом пристрелили. Лучше вам пешком, парень. Скажу - убегли, а убьют в дороге, - тоже дело "не мое… Пинжаки-то вам больно надо? Я пинжаков не ношу, да у меня сын с хронту пришел…
Сняли пиджаки.
- Пошли, - сказал Кирилл Михеич. - Ноги закоченели.
Сквозь холодную и твердую грязь - порывами густые запахи земли - на лицо, на губы. Прошли не больше версты они, вернулись. Нога, - словно кол, - не гнется. А в головах - озноб и жар.
Просфирнина дочь Ира подарила им рваные обутки брата. Просфирня, вспомнив сына, заплакала. Еще Ира принесла кипу бумаги.
- Заверните, - будет ноге теплее.
- Знаю сам, в календарных листках читал: бедняки в Париже для теплоты ноги в бумагу завертывают. А когда от такой грязи плаха даже насквозь промокает - на черта мне бумагу?
И все-таки взял архитектор газеты под мышку.
- А ведь до города три версты!..
После теплого хлеба просфирни-широки и тяжелы степные дороги. Пока был за селом лесок - осина да береза, - держалась теплота в груди; мимо - лесок, как муха, мимо - запахи осенних стволов медвяные. Под ноги - степь. За всем тем степным бурьяном, крупно-зернистым песком, мелким, как песок, зверем и, где-то далеко за сивым небом, снегами - печаль неисцелимая, неиссякаемая, как пески. Тоска. Боль - от пальцев, от суставчиков, и дробит она щепочками все одеревеневшее тело.
Шли.
Пощупал Кирилл Михеич газеты у архитектора, и не газеты нужны бы, а человек, тепло его.
- Куда тебе ее?
- Костер разожгу.
- Из грязи? На степи человек - как чнрий, увидят, убьют. Свернем лучше с дороги.
- Куда? Плутать. И-х!.. Сидели бы лучше дома, Кирилл Михеич, а то - бабу искать. Бабу вашу мужики пригрели… Искатели!.. Меня тоже увязало. Никогда я вам этого простить не смогу, хотя бы отец родной были.
Кирилл Михеич, бочком расставляя ноги, шею тянул вперед.
- Революция бабья произошла. Баба моя от мужиков взята, - к мужикам и уйдет, кончено. У бабы плоть поднялась. Ушла. Каждая пойдёт к своему месту, а мы будем думать-само устроилось. Ране баба шла на монету, теперь на тело пойдет… Кому против мужицкого тела конкулировать? Мужик да солдат одно… Кончено. Старики об этом бабьем бунте говорили, я не верил.
- Предрассудок. Любовь у вас случилась.
- В Пермской губернии от крепостного права умные старики остались…
Вязкий, все дольше, длиннее след Кирилла Михеича. Раздавить его труднее, надо ногу тянуть.
- Как в такое время одному человеку жить - хуже запоя ведь!..
- В большевики идите, баб по карточкам давать будут.
Верхом навстречу - казак. Нос широкий - от бега ли, от радости ли - ал. Чуб из-под краснооколышной фуражки мокр от пота. От лошади тепло, и сам казак, теплый и веселый, орет:
- Матросы с казаками братуются!
- Подмога ваша не требуется.
- А нам в город, - сказал архитектор.
- Сколько плотишь? Довезу. У нас вроде перемирье, - ничего не поймешь…
"Усть-Монгольское слово", газета казачьего круга, сообщила о приезде инженера Чокана Балиханова с важным поручением от Центрального правительства.
В этот же день расклеили по городу на дощатых заборах, на стенах деревянных домов списки кандидатов в городскую думу. Рядом со списками - синяя афиша, и на ней: "Долой правительство Керенского! Вся власть Советам!" Ниже этого - список рабочих, кандидатов в Городскую думу, а на первом месте:
Полномочий от центра Чокан Балиханов не имел. Был он в голубоватой форме с множеством нашивок. Черные жесткие волосы острижены коротко, а глаза узкие и быстрые, как горные реки.
Полдень. Стада в степи грызут оттаявшие травы. Глухие, осенние; они скупы, словно камень… эти травы.
Чокан Балиханов и атаман Артемий Трубычев пришли с заседания Комитета общественной безопасности в гостиницу. Владелец гостиницы, немец Шмидт, спросил почтительнейше:
- Слухи различные плывут, на заборах различные афиши, - пройти в вашу комнату не разрешите?
- Успокойтесь, успокойтесь, - сказал Балиханов, - катайтесь на своем иноходце. Ходу переливного иноходец… какие есть в степи кони… ах!
Так и прошел в комнаты, полусощурив длинные глаза.
Олимпиада разливала чай. Женщин Балиханов любил полных, чтобы мясо плыло, как огромное стадо с широкими и острыми запахами. Олимпиада ему не нравилась.
- Я в степь еду, - сказал Балиханов и, вспомнив, должно быть, кумыс, охватил чайное блюдечко всей рукой.
- Джатачники к большевикам переходят. Или у вас действительно есть поручения из центра к киргизам?
- Это казаки трусят Запуса и лгут. Я в род свой поеду, джатачников у нас немного: мы - вымрем, а революций у нас не будет.
Говорил он немножко по-книжному, жесты у него быстрые и ломкие.
- Я уехал из Петербурга потому, что русские бунтуют грязно, кроваво и однообразно. Даже убивают или из-за угла, или топят. У нас, как в старину, - раздирают лошадьми…
Балиханов улыбнулся, перевернул чашку и по-киргизски поблагодарил:
- Щикур. Я о Запусе слышал. Страшно смелый человек, много… да… много… Он романтик.
Олимпиада вышла.
- Его женщины очень любят. Я вам по секрету: когда арестуете его, пошлите за мной. Я приеду. Я посмотрю. У нас в Академии малоросс один был, я не помню фамилии его, он чудеса делал.
Атаман вдруг вспомнил, что с инженером раньше, до войны еще, они были на "ты", теперь Балиханов улыбался снисходительно, говорил ему "вы", и на руках его нет колец.
"Украдем, что ли?" - подумал атаман о кольцах и сказал со злостью:
- Врут очень много. Запуса выдрать - и перестанет.
- О да. Лгут люди много. Я согласен. Я ведь крови не люблю…
- Это к чему же?
Балиханов не ответил. Улыбаясь протяжно, чуть шевеля худыми желтыми пальцами, просидел он еще с полчаса. Артюшка показал ему новую винтовку - винчестер. Киргиз похвалил, а про себя ничего - не стал рассказывать. Артюшка вытащил седло, привезенное из степи, - инженер поднял брови, крепко пожал руки и ушел.
Олимпиада сказала:
- Обиделся.
- Повиляла бы перед ним больше, глядишь бы, не обиделся.
- Артемий!.
- Молчи лучше, потаскуха!
Ночью Олимпиада опять повторила мужу - не отдавалась она Запусу, только поцеловала, сам же Артюшка просил выведать.
Атаман дергал ее за плечо, шипел в теплое ухо:
- Молчишь? Сознайся, прощу - лучше он меня? Не веришь?
- Пусти, Артемий, - больно.
Он вспоминал какой-то туманный образ, а за ним слова старой актрисы, пришедшей на днях просить пропуск из города: "Женщина отдается не из-за чувственности, а из любопытства".
- Потаскуха, потаскуха!
Вверху, где тонкие перегородки отделяли людские страдания (немногочисленные страдания), где потели ночью в кроватях (со своей или купленной любовью), где днем было холодно (дров в городок не везли - у лесов сидел Запус), - вверху жила Олимпиада.
Внизу, где в двух заплеванных комнатах толкались люди у бильярда, где казаки из узких медных чайников пили самогон, днем гогот стоял: над самосудами, над крестьянскими приговорами, над собой, - сюда по скользкой лестнице, словно вымазанной слюной, проходила Олимпиада.
Были у ней смуглые руки, как вечерние птицы. Платья муж приказывал носить широкие, синие, с высоким воротником. Как и о платье, так же важно упомянуть о холодной осени, о потвердевших песках и о птицах, улетающих медленно, словно неподвижно.
И любовь Олимпиады - никому не сказанная - темна, тонка. От каждодневной лжи мужу высыхали груди (старая бабка объяснила бы, но умерла в поселке Лебяжьем); от раздумий высыхали глаза; губы - о губах ли говорить, когда подле нее весь городок спрыгнул, понесся, затарахтел?
От Пожиловской мельницы (хотя она не одна), сутулясь, бегали сговариваться с Пересыльной тюрьмой рабочие; ночью внезапно на кладбищенской церкви вскрикивал колокол; офицеры образовали Союз защиты родины. Атаман Артемий Трубычев заявил на митинге:
- Весь город спалим, - большевики здесь не будут. Тюрьма сегодня сдается. Я прошу полномочий к наступлению.
Сухота и темень! Колокол какой-то бьет внезапно и туго. Ради горя какого ходила Олимпиада городком этим с серыми заборчиками, песками, желтым ветром из-за Иртыша?
И почему Запус не бежит в степь, и можно ли так презирать Усть-Монгольск?
Генеральша Саженова пожертвовала драгоценности в пользу инвалидов. На мельнице Пожиловых чуть не случился пожар; прискакали пожарные - нашли между мешков типографский станок и большевистские прокламации. Арестовали прекрасного Франциска и еще двоих. Варвара Саженова поступила в сестры милосердия, братья ее - в Союз защиты родины. Старик Поликарпыч забил досками ограду, ворота, сидел внутри с дробовиком и вновь купленной сукой. Атаман Трубычев увеличил штаты милиции, из казаков завели ночные объезды.
И тут: сначала лопнули провода, - не отвечал Омск. Потом ночью восстал отряд унтер-офицерской школы. Загудели пароходы.
И Олимпиада ушла в тюрьму.
Надо было б объяснить или спросить о чем-то Олимпиаду. Пришел секретарь исполкома, товарищ Спитов, и помешал. Бумажку какую-то подписать.
Запус - в другой рубашке только, или та же, но загорела гуще, как и лицо. Задорно, срывая ладони со стола, спросил:
- Контрреволюция?… Весело было?