История моих книг. Партизанские повести - Иванов Всеволод Вячеславович 6 стр.


Воронский, подсчитав складчину, поглядел на меня, ухмыльнулся и сказал:

Романтики, думаю, больше в колбасе понимают, а реалисты - в хлебе. - И добавил: - На тебе лежит колбаса, а на мне - хлеб.

- А вино?

- Вино ремеслу не товарищ, а у нас предстоит встреча по ремеслу. И, во-вторых, мало денег.

Моросил мельчайший дождичек. Я нес в "Круг" мимо розовато-бронзовой башни Меншикова несколько кругов колбасы, завернутых в бумагу. Несмотря на дождичек и запах колбасы, душистый и сильный запах хлеба преследовал меня всюду. Боже мой, как прекрасно будет, жуя хлеб с колбасой, говорить об искусстве!

В моей комнате на досках, заменявших мне стол, Воронский с наслаждением резал хлеб большим кухонным ножом. Нож сверкал. Я клал на куски хлеба розово-слоистые ломти вареной колбасы, и машинистка "Круга" Р. М. Сорнова уносила их в переднюю, где уже кипел большой самовар и сторож разливал чай в тонкие стаканы.

Когда Раиса Марковна ушла, Воронский спросил, указывая на классную доску:

- Это, собственно, зачем? На время гостей можно бы и вынести.

- А вдруг какие-нибудь мысли появятся.

- При чем тут мысли?

- Я на ней пишу.

- Как?!

Я объяснил. Воронский поднял на меня глаза, всегда немножко грустные, погладил коротко остриженную голову и воскликнул:

- Ага! Вот откуда у тебя стиль. Ты понимаешь, Всеволод, что у тебя уже обнаружился свой собственный стиль, и ты, стало быть, уже настоящий писатель. Это, черт возьми, приятно!

Ему приятно, а мне стало слегка страшно.

И не напрасно я страшился.

По олимпийски большим комнатам шаркало, смеялось, курило множество писателей. Блестели стаканы, которые разносил низкорослый, с пушистыми волосами, доброжелательный сторож Матвей. В руках Матвея круглый поднос кажется особенно круглым, а бутерброды - особенно вкусными. За вымытыми стеклами окон по-прежнему моросил дождичек, и паркет, в котором иногда отражались окна, казался дрожащим, даже зябким. Но в общем и это приятно. Все приятно!

Здесь были писатели разных литературных направлений.

Возле шведских бюро, сдвинутых вместе, стоял Б. Пильняк, писатель, в те дни почти знаменитый. Он только что приехал из-за границы, - заграничные поездки писателей тогда были редки, - черепаховые его очки, под рыжими волосами головы и бровей, особенно велики, - мы еще носим крошечные пенсне; он - в сером, а это тоже редкость. К нему подошел Бабель в простой толстовке, шутки усилились, они смеялись. В другом конце комнаты, вокруг Демьяна Бедного, превосходного и насмешливого рассказчика, тоже смеются - Безыменский, Киршон, Веселыйі Светлов.

Фадеев и Герасимова проходят мимо. Они серьезны, наблюдательны, - и очень хороши, особенно хорош и красив Фадеев, в длинной темной суконной блузе. Долго говорят они с Маяковским и Асеевым. Асеев сильно размахивает руками, но в комнате такой гул, что я не слышу его слов, но чувствую, - говорит о Сибири.

А через всю комнату светятся большие глаза Фурманова, и кажется, что он слышит и понимает нас больше, чем кто-либо. Его лицо представляется мне всегда удивленным, мечтательным и строгим.

"До какой-то степени он и его творчество, по-видимому, воплощает для нас путь, по которому предстоит идти литературе: дерзкий, возвышенный и в то же вреіЯя классически простой".

Вдруг услышал чей-то спор:

- Позвольте, значит, и не шути?

- Весьма умеренно.

Да, рядом кто-то из Лефа, делая испуганные глаза, отрицает шутку: не те времена. Затем, переходя на крайне серьезный тон, он, крошечный, желтый, тощий, поднимает извечный спор: что важнее - искусство конструкции или же полное отсутствие конструкции? Его собеседник, критик журнала, который из-за отсутствия подписчиков прогорел лет двадцать тому назад, - длинный, с тонкой бородой и скверными редкими волосами, в решетчатом костюме, которому тоже, наверное, лет двадцать, - отшлифованными фразами утверждает, что очерк обладает своей конструкцией, только почтенный оппонент не замечает ее. Держа крошечного осторожно за рукав, решетчатый долго и нудно развивает свое положение. А крошечный уже устал, лицо у него сонное и немножко плачущее.

Ко мне подходят трое писателей. Один из них бормочет:

- Задумались о стиле?

"А что, дурно? Стиль - это наш способ работы, а о работе не зазорно думать и на вечеринке, даже самой веселой".

- Да, думаю о стиле.

- Сегодня много говорят о стиле.

- Время.

Другой холодно и печально тянет:

- Ваши "Экзотические рассказы" хороши: стиль найден.

Мимо проходит А. Н. Толстой. Стиль? Он бросает пристальный взгляд на того, кто бормочет не очень разборчиво. Писатель с холодными, печальными глазами и таким же голосом обращается к Толстому:

- Алексей Николаевич! Вы тоже думаете сегодня о стиле?

- Да, - решительно отвечает Толстой.

Его ответ удивляет меня: Алексей Николаевич не любит на людях говорить о сокровенном. Ну, так и есть! Без тени юмора, совершенно серьезно Алексей Николаевич бросает писателю с холодными глазами:

- Меня поражает ваш стиль - у вас постоянно заграничные носки. Откуда вы достаете столько денег?

И не обращая внимания на обиду писателя, Толстой короткими и крепкими шажками идет мимо длинного стола с бесчисленными стаканами чая.

Воронский, что-то мурлыча про себя и легонько хлопая в ладоши, довольный, благодушный, глядит в мое лицо и вдруг громко, на все комнаты, спрашивает:

- Хотите, покажу, товарищи, как писатель совершенствует стиль?

Он провел гостей в мою комнату и, показывая на классную доску, объяснил, как я пишу "Экзотические рассказы". По его словам выходило, что эти рассказы иначе и писать нельзя! Впрочем, классная доска никого не удивила, а некоторые, думаю, просто решили, что я рисуюсь. Один Есенин только похвалил, но не успел объяснить, почему ему нравится писание на классной доске: его просили читать.

Уселись на книгах, на принесенных стульях и просто на полу, а самые отважные, несмотря на мои предупреждения, даже на диван.

Есенин читал стихи слегка хрипловатым, головокружительно, неимоверно выразительным голосом, а молодой поэт Приблудный, постоянно сопровождавший Сергея Александровича, черточкой отмечал на классной доске прочитанное стихотворение. Есенин краем глаза наблюдал за ним, а когда кончил читать, рукавом стер эти отметки, схватил мел и поставил единицу.

- Кол! - воскликнул он, оглядывая слушателей веселыми, смеющимися глазами. И неизвестно было: кол ли это в спину старой поэзии, или - на кол тех, кому не нравятся его стихи?

Он добавил, уходя из комнаты, - впрочем, и эти его слова мало что разъяснили:

- Воевать - так не горевать. А раз начал горевать, так уж лучше не воевать!

Вечер окончен. Большая дверь на широкую лестницу открыта. По лестнице один за другим спускаются прозаики, поэты, критики. Заразительно веселый голос Есенина, поздравляющий с дождем, слышен уже в конце переулка.

Дождик по-прежнему моросит нежно и мерцающе. Я стою возле некрашенного стола в прихожей. Стол покрывает серая бумага с отпечатками донышек стаканов. Ваза с сахаром опустела, пакетики чая тоже пусты и брошены под стол, но бутербродов осталось еще много, и они пахнут теперь чуть суховато. Сторож Матвей дремлет в старинном оборванном кресле, и у него торжественно-ласковое выражение лица. Перед ним белый разграфленный лист: список приглашенных на вечер. Против каждого прибывшего - "птичка". Прибыли все: нет ни одной фамилии без птички.

Спать не хочется. От нечего делать я просматриваю внимательно этот список. Постепенно пьянящее чувство счастья охватывает меня. Спина и голова леденеют, ноги почти что подкашиваются. Понимал я это прежде или не понимал? Я ведь сегодня встретился почти со всей молодой, но уже великой советской литературой!

РАССКАЗЫ "ТАЙНОЕ ТАЙНЫХ"

Критик А. К. Воронский вскоре после выхода первого номера первого советского толстого журнала "Красная новь", который он редактировал, приехал в Петроград в середине июля 1921 года.

Мы ждали его с нетерпением и волновались, конечно. Толстый журнал! Мы видели его - он был действительно толстый, объемистый, внушающий уважение.

О Воронском мы слышали уже кое-что от Горького. Воронский - старый большевик, работавший в Одессе не то председателем исполкома, не то редактором местной газеты.

- Человек он хороший, порядочный, но в искусстве, кажется, не очень много смыслит, - добавил Горький. - Однако, судя по его характеру, научится: упорный.

Воронский пришел ко мне знакомиться. Сняв кепку и осторожно проводя рукой по гладко выбритой голове, он сказал, приятно улыбаясь:

- Волосы, знаете, заметно стали седеть. Лучше уж бритым дождаться, когда они станут совсем белые, чем ходить каким-то пестрым, не правда ли?

Нисколько не кичась своей приближающейся сединой, он заявил, что ждет совета.

- Не укажете ли вы наиболее известные литературные кружки Петрограда? И литераторов молодых?

Петроградские писатели, впрочем, как и московские, в 1921 году не имели возможности печататься: из-за отсутствия бумаги, преимущественно. Поэтому они собирались в кружки, чтобы читать друг другу свои произведения. Воронский ходил из кружка в кружок, сидел на обсуждении, а затем выспрашивал слушателей- кого из молодых писателей они считают наиболее талантливыми? Писатель, собравший наибольшее количество одобрительных отзывов, получал от него предложение печататься в "Красной нови".

Сперва А. К. Воронский относился к писателям настороженно. Повышенная чувствительность литераторов казалась ему странной; малая политическая сознательность иных часто выводила его из себя. Иногда, прочтя рукопись и поговорив с ее автором, он, возмущенно всплескивал руками и, быстро моргая, говорил:

- Сомневаюсь, известно ли ему, что произошла Октябрьская революция!

Держался он удивительно просто, беседу о литературе предпочитал вести не в редакционной конторе, а у себя на дому или у писателей: "Так легче понять друг друга". Беседы часто касались рукописей, которые он предполагал напечатать. Мне казалось, что такое обсуждение заменяло ему редколлегию, которой в "Красной нови" довольно долгое время не было. Постепенно он развил свой вкус и позже сам стал писать недурные беллетристические произведения. Недаром Горький называл его "упорным". К сожалению, ни Горький, ни мы не предполагали, что упорство Воронского носит в себе и дурные качества, которые, развившись, уведут его в сторону от великих задач советской литературы. Ошибаясь, он упорно не хотел ни замечать, ни исправлять своих ошибок.

Мы часто собирались у Воронского, в его двойном номере гостиницы "Националь", называвшейся тогда не то первым, не то вторым Домом советов. Купив в складчину бутылку красного вина, мы за этой бутылкой просиживали целый вечер, широко и трепетно. разговаривая о литературе. Здесь читал Есенин свои стихи, Пильняк - "Голый год", Бабель - "Конармию", Леонов - "Барсуки", Федин - "Сад", Зощенко и Никитин - рассказы. Сюда приходили друзья Воронского, старые большевики и командармы - Фрунзе, Орджоникидзе, Эйдеман, Грязнов.

Здесь однажды я подарил экземпляр "Бронепоезда" Фрунзе. При следующей встрече он, отведя меня в сторону, тихо сказал:

- Позвольте спросить вначале о частностях: как это случилось, что паровоз у вас идет во главе состава, тогда как он должен быть в середине? Ведь командир бронепоезда - опытный белый офицер?

Выслушав мои объяснения, он подумал и сказал:

- Уж ваш офицер и внимателен к машинисту. А машинист ведь явно глуп. Поставьте-ка все-таки паровоз в середину состава: врага, особенно в литературе, не следует делать слишком слабым и пустым.

Фрунзе еще тише добавил:

- Вы, говорят, много читаете?

- Сколько удается.

- Словом, не прочь от ученья?

- Конечно.

- Хорошо! - И, помолчав, спросил: - Хотите в академию?

- В какую академию?

- В военную.

- Помилуйте, Михаил Васильевич! Я же только сельскую школу окончил.

- Подготовим. Зато каких людей вы там встретите, какой найдете изумительно богатый человеческий материал! И уж, конечно, никаких военных. ошибок больше делать не будете. - И он добавил, улыбаясь:- А окончите академию, глядишь, и звание генерала!

- Да, комбриг или комдив, а писать-то и некогда!

- Военное дело интереснее, - сказал он, смеясь.

Сказано было это все полушутя, полусерьезно, однако в последующие за этим разговором месяцы, - и даже годы, - я не раз вспоминал предложение Фрунзе. Пойти бы мне действительно в академию, изучать военное дело, избрать своей специальностью военную литературу, - и дело с концом! А то ни рыба, ни мясо: и в военную литературу не вошел и в "гражданской" плохо разбираюсь.

Возьмем книгу рассказов "Тайное тайных". Написал я эту книгу с самыми добрыми намерениями. Проза начального периода "Серапионовых братьев", ее отрывистые фразы, ее насыщенность и даже перенасыщенность образами; ее областные речения, весь этот "местный колорит" казался мне исчерпанным и ненужным. Надо писать проще, яснее, обращая больше внимания на душевное состояние вашего героя, на психологию его. Раньше я преимущественно сравнивал душевное состояние своего героя с каким- нибудь явлением природы или быта. Предположим, крестьянин страдал оттого, что в поле недород, что семья его бедствует, что родственники ему не помогают, короче говоря, - горе! Я писал - "душа его ныла, как надломленная ветром сосна". Простор для читательского воображения большой, а так ли уж необходим этот простор? И выражает ли он все то, что я хотел и мог сказать?

Перед написанием "Тайного тайных" я много ездил по Советской России, видел людей изумительнейших. Я слушал их и думал: "Они свершили поразительные героические дела в недавнем прошлом, и чувствуется, что не остановятся на этом, что и в дальнейшем будут совершать подвиги изумительнейшие!" И среди этого великого множества людей меня привлекали самые маленькие - не по росту, а по общественному положению. Если уж они охвачены не совсем даже понятной им тягой к героизму, к свершению чего-то большего в моменты, когда даже они не очень понимают самих себя, то что же они способны свершить, когда поймут, осознают, увидят свой рост?

"Тайное тайных" преследовало меня, я писал, отказавшись от всех своих прежних изобразительных средств, которые применял в книгах "Седьмой берег", "Дыхание пустыни", "Экзотические рассказы", "Пустыня Тууб-Коя". "Тайное тайных", помимо тех общественных задач, которые я вкладывал в нее, - борьба с пошлостью и мещанством, возвышение быта простых, маленьких людей, - была и своеобразной творческой лабораторией писателя.

Я жил тогда на Тверском, в полуподвале. Воронский как-то пришел, не застал меня и решил подождать. По столу была раскидана корректура новой моей книги "Тайное тайных" - рассказы: "Жизнь Смокотинина", "Полынья", "Ночь", "Поле", "Плодородие" и повесть "Бегствующий остров". Воронский стал читать. Когда я вошел, он, прерывисто вздохнув, умильно поглядел на меня и сказал:

- Книжка будет иметь успех. Даже, возможно, вызовет подражание, а критики тебе влепят так, что ты не скоро очнешься. Зачем это название "Тайное тайных"? Претенциозно и уводит в сторону от темы.

Я не очень-то поверил Воронскому, полагая, что "Тайное тайных", как и прочие мои книги, пройдет с двумя-тремя рецензиями, где-то напечатают рисунок, изображающий мое круглое лицо с короткими баками, коротенькие ножки, - и я начну писать следующую книгу. Впрочем, я объяснил, как мог, Воронскому смысл своей новой книги, - и название тоже. Герои мои плохо понимают себя, а значит, плохо могут объясняться. Отсюда в них много тайн, которые для других, более общительных людей, не являются тайнами. Неумение ясно выразить свою мысль и стремления - большое несчастье. Оно делает человека замкнутым, скрытным, глухим и раздраженным. Надо быть более внимательным к человеку, надо видеть человека и надо уметь разрушать тайны сердца, делая из тайного явное! Надо помочь маленьким людям, рвущимся к свету.

Я говорил поспешно, с волнением. Моя речь и резкие движения, видимо, захватили Воронского. Он часто вздыхал, вскакивал, садился, тер тыльной стороной ладони подбородок, таращил на меня светлые глаза. В полуподвале было сумрачно, прямо против окон скрипела соскочившая с петель железная калитка, заглушая звуки трамвая. Этот язвительный, тягостный скрип как бы отрезал улицу, а именно она-то и нужна мне, именно об ее горестях и радостях говорил и писал я!

Предсказание Воронского сбылось. После появления рассказов "Тайное тайных" на меня самым жестоким образом обрушилась рапповская критика. Мне никак не представлялось, что "Тайное тайных" вызовет целый поток газетных статей, что меня обвинят во фрейдизме, бергсонианстве, солипсизме, проповедь бессознательного и что вскоре, глядя на обложку книги, где были нарисованы почему-то скачущие всадники, я буду с тоской думать: "Не от меня ли мчатся мои герои?"

Говорят, мать из всех своих детей наиболее любит самого уродливого. Если верить критике, самой уродливой моей книгой было "Тайное тайных", - и я очень любил ее. Может быть, и не все критики были неправы и крупные недостатки имели место в "Тайное тайных", но это был воинственный и симпатичный мне урод, как воинствен и симпатичен был Квазимодо на фоне благообразного, сурового и упорядоченного Собора Парижской богоматери.

Во-первых, книга "Тайное тайных", как мне казалось, спорила с "Серапионовыми братьями", а значит и с моими прежними воззрениями. Книга отрицала орнаментализм и другие словесные и смысловые изощрения, которыми некоторые из нас были так богаты в ранних произведениях. Вдобавок надо принять во внимание и то, что я был богат этими изощрениями и до "Серапиоиовых братьев": моя первая книжка рассказов "Рогульки" тому доказательство. Я не перепечатываю ее теперь, - рассказы, по-моему, слабы; надеюсь, читатель поверит.

Отказаться от этого мне было нелегко. Сложность фраз и высокое словесное мастерство, которого мы добивались, - в дни войны, голода, холода, в дни больших потерь и страданий, - укрепляло и поддерживало нас в борьбе за искусство. Да и немало произведений, написанных в 20-х годах этим изощренным стилем, превосходно передавали революционную атмосферу тех дней. Это не значив конечно, что этот путь был единственным и главным: Фурманов и Серафимович шли другим путем, на который позже мы и сами вышли или во всяком случае пытались выйти.

Недавно один писатель, творческие пути которого были в какой-то степени сходны с моими, вспоминая импрессионистический, взлохмаченный стиль прозы тех наших дней, сказал:

- Победы несомненно были, но поражений, по- моему, было еще больше. Часто думалось - вот завтра ты поднимешься на следующий этаж творчества. Приходило это "завтра", и перед тобой вместо следующего этажа - чердак. Еще два, шага - крыша. Между тем простая, я бы сказал, классическая манера письма, к которой мы сейчас подошли, ни разу не заводила нас на чердак. Перед нами всегда открываются новые этажи!

Назад Дальше