Не стерпевши наконец постоянно нахмуренного мурла своей кухарки, сам однажды сказал Татьяне:
- Ты што же это, Татьяна Лексеевна, рыло-то воротишь, словно медведь? Али много жира с хозяйских хлебов завела?
- С твоих-то хлебов и заведешь жира! - басовито пробормотала Татьяна, предусмотрительно пробираясь в кухню.
- Стой-ка, стой, мать! - не совсем еще прогневавшись, останавливал ее сам. - Што ты в самом деле не свое на себя берешь! Уж не поутюжить ли мне тебя, барыня? Не поумнеешь ли авось хошь с моей-то легкой руки?
Говорит это сам, благодушно и тихо посмеиваясь и бороду разглаживая, потому знал Татьяну за хорошую бабу и серьезно обижать ее не хотел. Думал, что от одних добрых слов очувствуется.
- Ученого учить - что портить! - возговорила Татьяна на ласковые речи хозяйские. - Своих дураков полны горницы, - их бы перва-наперва поучил.
Тут хозяин не стерпел и дал Татьяне тумака, сначала в затылок, а потом в бок. Татьяна во все свое звонкое горло закричала караул и стремглав бросилась в фартал.
Особенно уголовного дела по случаю Татьяниной жалобы не затеялось. Наутро только квартальный пришел к самому с визитом, потолковал с ним немного, получил от купца про свои домашние обиходишки десять рублишков и посоветовал прогнать со двора кляузницу-кухарку.
На всю улицу орала Татьяна, когда сам прогнал ее; гвалт, с которым Захары толкали ее, по хозяйскому приказу, в три шеи, собрал к купеческому дому много народа; а вскоре после этого на воротах одного разваливающегося и мрачного деревянного дома на Сивцевом Вражке запестрелся билет, гласивший следующее:
"Сдес адаюца комнаты састылом и снебилью вхот, палева фперваю лесницу".
Эти комнаты снебилью оборудовала Татьяне опытная в делах подобного рода коммерсантка.
Спасайтесь от них, бедные люди!
IV
ОБЫКНОВЕННЫЕ СЛУЧАИ, ОБСТАВЛЯЮЩИЕ ТАТЬЯНИНЫ КОММЕРЧЕСКИЕ МИСТЕРИИ
Этот дом, в котором расположилась Татьяна, битком набитый чумазыми сапожниками, кривоногими портными, обсыпанными с ног до головы сажей гигантами-кузнецами, синими, зелеными и даже иногда желтоватыми и ярко-красными красильщиками, - этот дом, говорю, загудел и заорал еще громче и безалабернее, чем гудел и орал он до водворения в нем съемщицы комнат снебилью. Маленькие мастеровые ребятенки, прежде мелькавшие в кабак и в мелочную лавочку примерно по десяти раз в день, теперь бегали в означенные места непременно раз по пятнадцати; ибо прапорщик Бжебжицкий, день и ночь лупившийся в штосе с своими закадыками, в то время, когда тихая и тайная полночь укладывала на убогий одр Лукерью (Татьянину кухарку), часто выкидывал следующие фокусы. Отворивши окно своей квартиры, он зычно обращался к ребятенкам-ученикам, которые, как известно, осень и лето спят по разным дыркам, в дровах, в холодных чуланах, на сеновалах с хозяйским кучером и проч. и проч.
- Эй вы, чертенята! - орал Бжебжицкий. - Куда вы застряли там, бесовы детки? Ежели кто из вас достанет мне сию минуту штоф водки, пять селедок и луку, тот получит от меня пятачок. Жива-а!
В тот же момент бездушная, но громадная масса дров, сложенная под окнами прапорщика, обнаруживала некоторую жизнь. В этой полночной тишине, которая даже подчиняет себе немолчный шум столиц и больших городов вообще, глухо затренькало что-то, зашуршало, - и вот пред усатым лицом отставного военного предстал всех и всегда слушающийся дух в виде некоторого маловозрастного халатника, с белокурыми шаршавыми волосами, с молодым личиком, отчетливо изрисованным приобретенною в городе плутоватостью и неудержимой охотой приобретать от тороватого столичного населения пятачки и гривеннички, которые так обильно вознаграждают скупердяйство и даже в некотором смысле суету хозяйских обедов и ужинов.
Предстал этот дух и, канальски улыбаясь и рабски переминаясь на месте босыми ногами, доложил прапорщику:
- Я эфто дело-с, ваше высокоблагородие, вам в точности оборудую, потому как я служу-с вашим благородьям верно-с… Лавочник Митрий-с сказал мне-с: "В полночь ко мне стучись, - обижен не будешь".
Смеется мальчишка и, говоря эти слова, как-то знаменательно топчется.
- Молодец-парнек! - похвалили его из-за карт юнкера и прапорщики и вообще все те московские полночные совы, которые проявляют свою деятельность по разным закоулкам преимущественно в ночное время, потому что днем она слишком ярко и ослепительно бросалась бы в глаза остальному обществу.
- Я вам, ваше высокоблагородие, все могу-с… Теперича у нас в мастерской хоша и есть большие ребята, но они того не могут сделать, что я могу, потому я все равно как взрослый какой! Водку я тоже могу…
- Неужели и водку можешь? - осведомилась у ребенка пьяная компания.
- Сейчас издохнуть, могу! Что ж такое? Мне это все нипочем. У нас, ваше высокоблагородие, весь род такой: три брата здесь на мастерстве пропали, отец пропал, двое дядей, материн племянник, так все тут до единого лоском и легли. Наши сельские говорят: это они от большого ума запились…
После такой семейной характеристики прапорщик еще усиленнее принялся хвалить доблестного парнишку; но тем не менее, когда парнишка раздобыл штоф, селедок и луку, заслуга его была награждена вовсе не пятачком, а просто-напросто шутливою трепкой, потому что как сам Бжебжицкий, так и его компания давно уже метали и понтировали на счет его сиятельства графа Шереметева, то есть: "Я вот, любезный друг, сотру тебе два миллиона шестьсот семьдесят четыре тысячи, а ты посылай за свечкой - и тогда опять залупливай во всю ночь!" А любезный друг отвечает: "Нет уж, посылай за свечкой сам, а запись я тебе в непродолжительном времени сполна уплачу".
На другую ночь прапорщик тщетно оглашал предутреннюю тишину спавшего дома, призывая какого-нибудь субъекта, годного к приобретению водки в незаконные часы. Ночь отвечала ему одним только лаем пугливой и крайне, впрочем, задорной оболонки, принадлежавшей одной из бесчисленных полковничьих дочерей, которая поселилась у Татьяны вдвоем с некоторой несчастною девицей, отошедшей, как она говорила, от отличного места собственно как за свою честь и за холуйское обхождение с нею хозяйского сына, восемнадцатилетнего гимназиста. Так один только лай оболонки отвечал на возгласы Бжебжицкого, да изредка перешептывались между собою конурки, образовавшиеся в дровах, - конурки подлестничные, закоулки в извилинах галереи, опоясавшей весь дом и верхушки конюшен.
- Это вчерашний барин-то покрикивает? - слышался шепот с чердака одноэтажной красильни.
- Спи, молчи, покуда он тебя не поднял. Бедовый! - говорит другой шепчущий голос с сеновала, но говорит так тихо, что можно было подумать, что это зашуршало сено под легкими ногами испуганной полночного силой кошки.
- А, бесы! - гремит проигравшийся на несколько миллионов воин с третьего этажа. - Да дозовусь ли я какую-нибудь шельму? - спрашивает он наконец, грузно сходя с деревянной скрипящей лестницы. - Где вы тут, ракальи? - и при этом он быстро запускает руку в подлестничную конурку и вытаскивает оттуда некоторого заспанного и малолетнего артиста по сапожной части.
- Ты что же это, канальчонок, так крепко дрыхнешь? Не слыхал разве, как я тебя звал, шельменыш ты эдакой?
- Я думал, барин, что вы это не меня кличете…
- Цыц! Тебя или другого - все равно. Сейчас должен бежать, как только заслышишь мой голос. Марш в кабак! Штоф очищенной и дюжину баварского! Да не забудь смотри: фрицовской фабрикации спрашивай.
- Это, сударь, Ванюшка на эфти дела ходок, а не я. У него вся родня такая!.. Вся она у него на эфтих делах без остатку сгасла, - говорил испуганный мальчик. - Вон, вон он убежать хочет от вас из дров. Заслышал, что про него вам сказываю, и убежал.
- Веди меня к нему, куда он убежал! Я ему покажу. Ах, шельмы! Ах, канальи! Проливай после этого за них свою кровь! - шутил Бжебжицкий, и компания, смотревшая из окон на его экспедицию, вторила его шуткам громким смехом, пронзительно скандализировавшим ночную тишину.
И тут же, в довершение эффекта, раздается звонкий крик вчерашнего шаршавого мальчишки, которого феодальный прапорщик насильно протискивает в кабак.
- Не пойду, не пойду! - кричит ребенок. - Что я вам буду ходить-то? Колотить-то меня и без вас раз сто в день колотят.
- А вот тебе, ракалия, сто первый! Вот тебе сто первый! Пойдешь?
- Не пойду. Бейте: я ведь терпелив. Меня эфтим небойсь не изнимете.
- Врешь, пойдешь! Врре-ешь, пойдешь! Ну, говори, пойдешь теперь?
- Пойду, пойду, барин! Сейчас лётом полечу, пустите только…
- Что? Не стерпел? А туда же толкует, что его ничем не изнимешь. Ну, бежи же, да смотри: у меня не зевать!
В это время, словно из какого подземелья, послышалось сначала визжание дверного блока, а потом голос дворника:
- У нас, ваше благородие, не такой дом, чтобы в нем буянить! Буянство в нем тоже не дозволяют…
- Ш-што? - спросил прапорщик. - Выплыви, каналья, на свежую воду, я на тебя погляжу…
Дворник моментально скрылся после такого столь законного желания, выраженного непобедимым воином; а шаршавый паренек, род которого без остатка угас в московском мастерстве, благополучно прошмыгнул в калитку.
- Я тебе в первый и в последний раз говорю, - протяжно толковал на дворе Бжебжицкий оставившему поле битвы дворнику, - у меня, брат, руки по швам. Я, брат, не люблю. Я, любезный друг, прямо тебе скажу: никакие мордасы мне сопротивляться не в силах. Вот что!
И все, что было живого в доме, навсегда запамятовало эти заключительные слова бравого солдата, как сам себя называл прапорщик, так что после этого изречения не находилось ему ни спорника, ни поборника в целом квартале и даже в близлежащих окрестностях. Пошло, следовательно, дело таким образом, что не только приказания самого прапорщика беспрекословно исполнялись мастеровым населением дома, но даже и приказания протежируемых им полковничьих дочерей, безместных гувернанток, несчастных девиц и разорившихся миллионерок-купчих, которые неудержимыми волнами влились в Татьянины комнаты снебилью.
В окнах швейной и цветочных мастерских, помещавшихся на том же дворе, показались толстые коленкоровые шторы; но когда эти шторы оказались бессильными сдерживать натиски Бжебжицкого и компании, квартировавшей у Татьяны, окна были закрыты почти наглухо частыми проволочными решетками. Но изобретательность Татьяниных жильцов проникла и сквозь эти решетки, так что в прежде веселые воскресные вечера, когда шумными играми этих красильщиков и портных, кузнецов и цветочниц, швей и сапожников до краев зачерпывался тесный двор многотрудящегося дома, - в эти вечера, сделавшиеся после Татьяниных комнат какими-то грустно-тихими, очень нередко разыгрывались те едва приметные в оглушительно шумящем кипятке столичной жизни драмы, которые ложно направленные общества с плутовато-снисходительными улыбками называют обыкновенными, но от которых тем не менее мучительно скорбит всякое новое сердце.
- Лукерья! - говорил кухарке один бородатый юноша, - подай свечи, да ежели Дуняша из цветочной прибежит, скажи ей, что меня дома нет. Тетенька, мол, к нему с машины неожиданно приехала. Ни под каким видом не пускай. Понимаешь?
- Проказник вы, Петр Лукич! - улыбается Лукерья, медленно покачивая головой.
- Что? - в свою очередь, осведомляется Бжебжицкий, промывая горячим чаем длинный черешневый чубук. - Верно: цвели, цвели цветики, да поблекли?
- Комиссия! - отвечает борода. - Не знаю, как отвязаться. Плачет, как река льется. По чем? - сего никто понять не в состоянии.
- А вы ее, за слезы-то, взяли бы за белы руки да за длинный хвост - да на лестницу. А то не знает, как отвязаться! - поучительно наставляет Бжебжицкий юную бороду. - А позвольте узнать чин, имя, фамилию и состояние особы, находящейся у вас в настоящее мгновение.
- Тише! - шепчет юный. - Это такая история, такая странная история! Вот смотрите: дала сейчас двадцать пять серебром и приказала за ужином посылать.
- Отцы мои! - ужаснулся Бжебжицкий. - Ну-ка, покажите деньги-то. Так, так: депозитка наяву. Так я, друг мой, в момент распоряжусь ужином. Только вот одежонку накину.
- Смотрите только, - трепещет юноша, - не просадите в биллиардной. Осрамите меня.
- Полно, пожалуйста. Что я за дурак такой! Этими странными, как вы их называете, историями нужно пользоваться да пользоваться. Тут протекция может быть. Тут, - чем черт не шутит! - городничество чудесное можно с одного выстрела зацепить. Таких чудес-то иные люди во всю жизнь стараются достичь, да не достигают. Вот что! Так я живо сооружу трапезу. У меня тоже, как у онамеднишнего мальчишки, весь род на этом мастерстве угас.
- Лукерьюшка! дома Петр Лукич? - спрашивает цветочница Дуняша про бородатого счастливца. - Насилу-то я к вам урвалась от хозяйки. Дай, мол, пойду вечерок скоротаю.
- Ох, девушка, девушка! - грустно сказала Лукерья, - чуть ли не пришел конец вечерки-то тебе у нас коротать. Не велел ведь твой дома сказываться. "Скажи, говорит, ей, что ко мне тетка приехала". А какая она, черт, тетка? Расфуфырена, точно, до страсти, аки барыня какая большая! В третий раз уж гостит у него.
- Что же, она и теперича у него сидит? - торопливо выпытывает Дуняша, побелевши всем своим румяным шестнадцатилетним личиком.
- И теперь сидит. Барина-то того прощалыжного за ужином в ресторацию услали. Он тоже, барин-то этот, любит на чужбинку-то. У него губа-то, я тебе скажу, ровно бы у заправского господина на барские-то кушанья оттопырена.
Но Дуняшу уже не занимал кухаркин рассказ про прапорщичью, оттопыренную на майорский манер, губу. Не сморгнув, смотрит она на кухарку и как бы ждет от нее чего-нибудь более интересного; но кухарка, закончивши губой свои разговоры, принялась загадывать на засаленных картах про некоего разбойничка-солдатика, который ушел куда-то в далекий поход, занявши у ней предварительно на самый короткий срок красную бумагу в десять рублев ценностью.
- Черт его, прости господи мою душу грешную, знает! - шептала Лукерья, пристально рассматривая карты. - Вот ведь и дорога ему лежит в бубновый дом; вот ведь, кубысть, и антирес для бубновой крали вышел; а все не несет его нечистая сила! Черти эти люди-то, грабители! Так-тось! - закончила она и благодушно перекрестила сладко зевнувший рот.
- Так что же, Лукерьюшка? Как он тебе сказал-то? - снова начала Дуняша. - Так и приказал: что, дескать, не пускай ее, - меня, мол, дома нет?
- Так и сказал, друг сердечный! Только ты не убивайся. Что убиваться-то по этим мужикам? Обманщики они, ироды! У меня вот тоже Максим, ундер из депа, брал красную-то бумагу, дюже божился, все говорил: "Глаза лопни, через неделю сполна принесу!" Теперь вот третий год уж пошел, как он носит деньги-то. Только, ты думаешь, не лопнут у него за это бельмы-то его собачьи? Лопнут. Утроба-то ненасытная, и то, может, лопнет. О, чтоб их всех порастрескало, проклятых этих мужиков! Умеют они нашу сестру объегоривать.
- А она, это ты правду говоришь, все еще у него сидит? - еще раз переспросила Дуняша.
- Что ж я тебе, дура, врать, что ли, стану? - с досадой ответила Лукерья. - Что я его, кобеля борзого, укрывать-то нанялась, что ли?
- Ах я разнесчастная, разнесчастная! - вдруг вскрикнула Дуняша, вцепившись руками в свои волосы. - Дай-ка же я брошусь на нее, на разлучницу мою лютую! Дай же я ей ясные ее глаза своими когтями выковырну!.. - и с этими словами она бросилась к запертой двери и ударила в нее и обоими кулаками, и головой, и крепкою грудью.
- Что ты, что ты, беспутница, делаешь? - закричала Лукерья, бросившись вслед за обезумевшею девушкой.
- Куды те, полоумную, шуты несут? - кричала на Дуняшу Татьяна, тоже бросаясь на нее из своей каморки.
- Что тут такое? Что тут такое? - пугливо осведомлялась красивая полная барыня из-за чуть растворенной комнаты своего любезного бородача, сверкая золотою часовой цепочкой, развешенною на груди в виде адъютантских аксельбантов.
- Это ничего, сударыня! Это у нас больная есть, - говорила Татьяна, понявшая уже, что жильцам надобно делать всякое удовольствие и послугу.
- Же лонер, мадам! Милль пардон, мадам! - расшаркивался воротившийся из трактира Бжебжицкий и достаточно уже хвативший для смелости. - Это моя сестра! Маляд, бедное дитя! Она в горячке! - плакал услужливый воин и могуче оттаскивал девушку от двери. - Друг мой! Бедный друг мой! - говорил он. - Поди ляг в постель, голубенок! Успокойся.
- Подите к черту! - простилась Дуняша с компанией, быстро сбегая с лестницы.
- Комедчики! Право, комедчики! - разрешила всю эту историю хладнокровно Татьяна. - Только и дура же эта Авдотья! Поди-ка что выдумала - к господам драться полезла! Молода еще больно, фарталы-то, должно быть, и во сне еще ей не снились…
- Что, Авдотья Елисеевна, али с господами-то - не с нашим братом? - встретил Дуняшу на дворе молодой мастеровой, некогда отвергнутый ею. - Хорошо, верно, господа привечают, да хорошо и вон провожают… - с насмешливою тоской говорил он девушке, дрожавшей всем телом от злости на человека, так нахально обругавшего ее первую, молодую любовь.
- Милый ты мой! Митя, голубчик! Расшиби ты сейчас окно у них, у разбойников! Я тебя за это, умереть мне на месте, полюблю с этого самого часа. Только ты возьми камень и расшиби.
- Беги за ворота, а оттуда в пивную к Прокофью, там меня и жди; сиди смирно, не пугайся, ежели полиция придет. Скажешь тогда, ежели спросят: "я, мол, тут с Митрием близко часу сижу", - советовал Дмитрий, и скоро после этого в комнатах снебилью целая оконная рама была вдребезги разбита десятифунтовым булыжником.
- Держи, держи! - орал Бжебжицкий, размахивая своим ужасным чубучищем.
- Держи, держи! - голосил дворник на улице будочникам; но халатник сидел уже у дяди Прокофья и любовно говорил своему новому другу:
- Милая моя! Ты вот осмеяла меня тогда: мастеровщиной немытой ругала, - а все же я тебя в твоем грехе от всего моего сердца прощаю. По молодости по своей девичьей проштрафилась ты, не знала, что господа-то вашу сестру для утехи своей обманывают… Пей пиво, голубь, не плачь, потому настоящего-то горя так и то не выплачешь, а твое горе - не горе, а плевое дело…
- Я, Митя, и не плачу, - шептала Дуня. - Я вот только с сердцем никак не могу совладать; дрожит оно у меня очень, сердце-то! Всех бы я их до одного человека теперича зубами изгрызла.
- Мы теперича, - растягивал Дмитрий, пьянея и, следовательно, уже начиная муштровать свою бабу, - мы теперича никогда не должны этого говорить. Потому перед богом такие слова - грех, по Писанию не так… Опять же, ежели ты возверзишь… и воззовешь… Н-ну, од-дно сл-лово… у меня слушаться! Со мм-мной тебе, девка, хор-рошо буд-дет! Я не вор-р, не пьяница чтобы большой уж очень, - грамотен тоже… Слушайся меня, девка, пей пиво, а я твоего греха не попомню. Цалуй!..
Немало также новой жизни в прежнюю патриархальность воскресно-мастеровых вечеров дома внесли и праздничные возгласы Захара, бывшего подручника Татьяны у купца. Затешется он, бывало, на дворик комнат снебилью, станет пред их окнами растрепанный, разбитый весь, с пьяным, чахоточным румянцем на лице, и заорет: