Ложь - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 19 стр.


– Спасибо… Спасибо, господа, – сказал он. – Все это мелочи, господа… Иному, штатскому человеку, это – "младшему корнету поднести бокал вина" – покажется глупыми и пошлыми мелочами… Традиции-то эти… Песни наши хоровые… Чины наши… Корнет, поручик… Скажут, напишут… Продернут… Пьянствуют, господа… По пивнушкам Россию спасают… Банкетами занимаются. Чашка чая… Смешно кажется все это… Так надо знать, и вы, молодежь, послушайте, что такое была Русская армия… Сколько племен, сколько народов в нее входило, сколько служило с нами тех, кто недавно еще был кровными нашими врагами. Немцы, поляки служили в ней, и как служили!.. Как дай Бог русским служить так… А сколько горцев Кавказа, татарских, черкесских, грузинских князей, ханов, беков было в ней!.. А в солдатских рядах – какое смешение языков и народов. И строй, муштра, дисциплина, и, вместе с ними, вот эта, такая вот песня в офицерском собрании, где с песельниками-солдатами вместе пели господа офицеры, где генералы братались, пили на "ты" с молодыми корнетами, беседы на биваке у костра, соединяли наши души в святое полковое товарищество. И каких, каких только песен не пела наша армия! Каждый полк имел свою историческую боевую песню… С нею и в бой шел… Были песни Кавказские, Туркестанские, Сибирские, в песне вылилась и отразилась вся наша военная история, это – путь славы, запечатленный великим народом-артистом… В песнях этих, в лихом, пьяном, – да, господа, что греха таить, часто и пьяном, – загуле мы сливались с народами чужеземными, мы принимали их обычаи, им давали свою великую Русскую душу… Азиатские народы внесли в наши грубоватые русские нравы восточную цветистость речи и деликатность манер… Бывало, обведешь глазами собравшихся гостей, увидишь друзей, – генерал подмигнул Акантову – и скажешь: "Аллаверды… Стрелки!"…

От стола дружно ответили:

– Якши йоль!..

– Хорошо, господа молодежь!.. А вытравили эти обычаи, сменили вольную русскую песню на воспевание коминтерна, на величание "великого, любимого вождя народов, товарища Сталина", заменили Русский гимн интернационалом, и, вместо храброго Русского войска, стало стадо… Отлетела душа армии, осталось одно грязное, немытое, трусливое, похотливое тело… И былой лихой военный кутеж сменился пьянкой, безобразной пьянкой красноармейца-раба, затравленного политическими комиссарами… с доносами… убийствами из-за угла… с кровью…

В зале стало тихо. Углы тонули в тени, и в них поблескивала парча знамен и серебро труб и копий…

– Еще, господа, – продолжал генерал, – смягчала нас цыганщина. Чисто русское явление… Когда доходила молодая тоска до предела, когда от любви ли неразделенной, от обиды ли горькой, от тоски ли по дому, по семье, – ведь, не легка была казарменная обстановка, – доходила молодая душа до точки, когда хотелось ей пожаловаться, попечаловаться кому-нибудь и пьяными слезами залить горе-тоску, ехали к цыганам, а там такие песни!.. Ну-ка, Миша, угости нас гитарой…

Миша, стоявший у буфета и внимательно слушавший генерала, вытянулся, покраснел, улыбнулся, выбежал из зала, и сейчас же вернулся обратно. Гитара позванивала струнами в его руках…

* * *

Лиза смотрела, слушала, воспринимала все это, такое для нее новое. Чуть напоминало это и то, что бывало у барона фон Альвенберга, когда там собиралась молодежь. Но тут было углубленнее и сердечнее. Лиза должна была сознаться: в глубине ее души, как эти струны гитары, дрогнули какие-то нервы, что-то колыхнулось в ней новое, незнакомое, и, вместе с тем, будто родное… Там, внутри, разгорался незнаемый ею огонь… Лиза гасила этот огонь. Не давала ему разгораться. Это была бы измена ее собственному прошлому, измена Курту… Курт может не любить ее; она ему не изменит…

Гитара звенела в руках Миши. Дала аккорд, другой, третий, заиграла, запела, и к ней примкнул молодым, сильным, красивым баритоном Миша:

Расскажи и спой ты мне,
Подруга семиструнная,
Вся душа – полна тобой,
А ночь!.. Такая лунная!..
Эх раз! Еще раз!..
Еще много, много раз…

Все бывшие в зале, и мужчины и женщины, дружно и красиво подхватили:

Эх, раз!.. Что там – раз?..
Еще много, много раз!..

Все знали эту песню, все певали ее при разных обстоятельствах. Пели в тоске и темноте корабельного трюма, когда ехали в страшное и темное неизвестное, пели в палатках, среди голых камней и песков Галлиполи, пели и здесь, в Париже, в холодных мансардах рабочего квартала. Лиза слушала, ловила слова и мотив, и все сильнее и сильнее боролась с собою, с тем новым чувством, что охватывало ее здесь.

Миша продолжал:

Две гитары за стеной
Жалобно запели…

XIX

Когда Акантов, Лиза и Февралевы садились в автомобиль, через открытые двери собрания неслась стройная хоровая песня. Лиза разбирала ее героические слова:

Полков родных былую славу
С собой на Дон мы принесли,
И в их страницы боевые
Венки терновые вплели…

В автомобиле молчали. Устали от бала и впечатлений. Февралевы и Лиза выпили лишнее. Акантова, весь день проработавшего на заводе, клонило ко сну.

Николай Семенович не особенно уверенно правил машиной. Он отвез Февралевых и поехал с Акантовыми в Бийянкур.

Когда отец и дочь остались на своей квартире одни, Лиза, блестя глазами, сказала:

– Папа, ты видал Варю Чукарину?

– Да.

– Какая прелесть!..

С Акантова и сон слетел.

– Да что ты?.. Какой удар нанесла она отцу… Подумай: волосы остригла…

– К ней это так идет. Она совсем мальчишка стала… Какая при том прическа!.. А платье?.. Модная картинка!..

– Голая спина, Лиза… Стыдно было на нее смотреть…

– Но какая спина, папа!.. Какая Варя красавица… Настоящая француженка… Парижанка… Я поняла ее всю вчера…

– Она, Лиза, казачка… Донская казачка…

– Что ты хочешь сказать этим, папа? Ведь, она воспитывалась и выросла в Париже. Мне говорили, что она и замуж выходит за того француза, с которым она была… И выходит по любви… Как это прекрасно…

– Если бы ты знала, Лиза, до какого отчаяния это довело бедного Авдея Гавриловича… Она убила отца… И я не знаю, чем это все кончится…

– Папа… – сказала Лиза, и замолчала.

– Ну, что?..

– Папа, – голос Лизы стал скучным, она завяла, точно вся усталость ночи вдруг свалила ее. – Трудно тебе все это объяснить… Но… Неужели ты сам того не понимаешь?..

– Я не понимаю, Лиза… Авдей Гаврилович ее отец… Он ничего для нее не жалел, он жил только ею, он все отдавал ей…

– Папа, – тихо и настойчиво сказала Лиза, – но каждый хочет жить по-своему…

– Мне помнится, я тебе говорил: не так живи, как хочется, а так живи, как Бог велит…

– Я помню, папа, ты учил меня русским пословицам, и ты мне сказал тоже: всяк своему счастью кузнец… Но… После, папа… Это очень длинный серьезный разговор, а ты и я устала… Когда-нибудь, после, я тебе скажу, что думаем мы, молодежь, и не пословицами скажу, а по-настоящему… После, папа… Покойной ночи, папа…

Какая-то тень покрыла лицо Лизы. Глаза ее потухли и прикрылись длинными ресницами, лицо стало грустным и усталым… Пахнущими вином устами Лиза небрежно поцеловала отца в щеку и тщательно затворила за собою дверь.

XX

Шестнадцать лет работы у заводского станка, – как тяжелый, сплошной кошмарный сон. Вычеркнуты эти годы из жизни.

Акантов не замечал, как весну сменяло лето, как наступала осень, и шла за нею, в туманах, дождевых брызгах и холодных, простудных ветрах, гнилая парижская зима. Она несла с собою гриппы, лихорадки, воспаления легких, чахотку русской молодежи и смерть. Исподволь, сверху и снизу вымирала русская эмиграция, годы проносились, незримые, неощущаемые, как бледная, сырая тень…

В утреннем тумане и мглистой сырости, отправляясь на завод, видел Акантов, как на набережной каштаны покрывались большими шишкастыми зелеными почками, как разворачивались из них бледные, полупрозрачные узорные листья, как вдруг покрывались аллеи бульваров и маленькие пригородные скверы густою тенью и наступала жара…

Иногда, переходя по мосту, Акантов остановится. В утреннем солнце злотыми блестками покрыта мутно-зеленая Сена и задумчиво нависли над нею высокие, нарядные, плакучие ивы. Акантов на мгновение задумается. Какая красота!.. Он вспомнит что-то другое, мучительно дорогое, и поспешит на нудный заводский гудок. Он боится опоздать… Так жгуча бывает обида, когда контромэтр "на ты" сделает замечание…

Раб!..

И вдруг задуют резкие западные ветры с океана, понесут тяжелые тучи, закроют на половину Эйфелеву башню и польет холодный дождь, зазвенит по длинным лужам вдоль тротуаров и покроет их серебряными пузырями… Осень… Которая уж осень в Париже, на заводе!.. Нога скользит по опавшему мокрому листу, валяются темные каштаны, выскочившие из зеленых ежей увядшей скорлупы. Короче становятся дни. Переставили часы, чтобы обманом продлить свет, – и вот уже стали голыми деревья, темную кисею ветвей накинули на бурлящую на ветру свинцовую Сену… Нижние набережные, приволье рыбаков удильщиков, залиты водою, крутится снег в воздухе, падает на черный гудрон мостовых. На день, на два белым заячьим мехом оденется Париж… И опять солнечные дни, голубое небо, южное тепло, на улицах продают букеты лиловых фиалок, и золотой дождь мимоз падает из корзин цветочниц…

Почти не замечал Акантов этой смены красот природы. Вечно перед глазами стучал станок, стальное лекало било по медному листу, крутилось колесо токарного станка, шумела, стучала, по-змеиному шипела, шелестела, на разные лады пела мастерская, что-то падало в ней с металлическим грохотом через равные промежутки времени… Прикатывали вагонетки, забирали сработанные "детали", стружка летела в лицо, царапала руки, пропитанные маслом, и так до гудка… Пора шабашить… Время на обед…

И когда – в летнем ли сумраке, в розовых отсветах солнца на домах, или в ярком блистании оконных стекол, или зимою, в темноте и непогоде, когда вдали алым заревом огней реклам, как кровавым куполом, накрыт Париж, возвращался Акантов домой, – бездумна была его голова, все стареющее тело ныло от усталости, распухшие ноги с трудом несли худое тело, и была лишь одна мысль, одно желание: протянуть ноги и забыться в тихом сне…

Заработка не было. Все, что мог, посылал Лизе, чтобы побаловать ее в чужом городе, чтобы оплатить уроки русского языка, чтобы напомнить ей об отце…

Цены все росли… Каждое "завоевание" рабочих вызывало повышение цен, и приходилось сокращать расходы. Чай пил дома с одним куском сахара на стакан, обедал в дешевой русской столовой, туже затягивал ремень блузы, – жил мечтами: приедет дочь, согреет, накормит, побалует старика-отца. Тогда он отогреется и отдохнет…

Дочь приехала… Неожиданно красивая, чуткая, умная, изящная и… совсем чужая. У нее свои думы, свои намерения, свои планы, – своя жизнь…

Едет в Америку…

Всею душою возмущался Акантов против этого плана: ехать с Февралевыми искать счастья в Нью-Йорке… К кому она едет?.. Кто такие Брухманы? Уж не жиды ли они?

Акантов сказал о своих заботах Наталье Петровне.

– Что-ж, генерал, – ответила, дымя папиросой, Февралева, – по своему долгому опыту, скажу вам: лучшие заказчики – евреи. Лучшие плательщики – евреи… И евреи – не люди, что ли? Лишь бы эти Брухманы платили хорошо… И что мы можем поделать? Нас здесь душат… Salles éntrangers… Не дают нам даже права на работу… Это же ведь издевательство!.. Видите сами, сколько здесь безработных… Ну и вас, скажем, завтра с завода рассчитают, куда вы денетесь со взрослою, да еще такою красивою, дочерью?.. Надо счастья искать: само оно не придет, не постучит к вам…

И Февралева рассказывала Акантову о баснословных богатствах, приобретенных русскими в Америке, о карьерах, созданных в Новом Свете…

Акантов спрашивал Лизу… Та молчала… Поднимет красивые дуги бровей, во всю ширину откроет голубые глаза, и в них увидит Акантов такую страшную тоску, такое томление духа, что замолчит, перестанет допытывать Лизу…

Чужая Лиза… Надо ее учить, надо все рассказать ей про былую Россию.

По вечерам и по воскресным утрам, если Лиза оставалась дома, он пытался учить дочь. Он ей рассказывал, как жили они, – отцы… Какая была Россия, и что в ней было. Пространно и хорошо говорил о вере, Царе и Отечестве, о всем том, чем сильна, красива и горда была Россия, о том, чем и он сам жил все эти годы заграницей, что, как священную ладанку, носил в сердце своем эти страшные годы изгнания…

Лиза слушает… Никогда не проронит ни одного слова. Не задаст вопроса по существу. Разве спросит значение какого-нибудь непонятного ей, чисто русского слова.

Чувствует Акантов, что Лиза образованнее его, что она знает нечто, чего он не знает, и что молчит потому, что не хочет задеть и обидеть отца своим превосходством…

Стена вырастала между отцом и дочерью. Акантов эту стену видел. Ему часто казалось, что он, во время этих бесед, видит, как чьи-то быстрые, быстрые руки кладут кирпич за кирпичом, смазывают известкой, пристукивают, прилаживают, промазывают лопаткой, и неудержимо, день за днем, вырастает эта стена между ними. Скрывает Лизу от него: скоро скроет ее совсем…

Америка…

При таких обстоятельствах, пожалуй, отъезд в Америку был неизбежным выходом…

"Беженцы"… Растение без корней, сухое перекати-поле, пыльным комком носились они по свету, ища, где жить, где можно временно зацепиться, где есть для них заработок…

Нет жизни без отечества… Нигде не было жизни… Везде была только борьба за жизнь…

XXI

Дождь, гонимый ветром, как заряды дроби, бил по стеклам большого окна Лизиной комнаты, нес холод и сырость в опустившую комнату, с убранными книгами, девичьими безделушками, мелочишками, с уложенными чемоданами.

Завтра, чуть свет, приедет за Лизой Николай Семенович, заберет Лизины "манатки" и повезет на вокзал, ехать в Брест. Ночью Лиза будет уже в океане…

Лиза сидит у окна. Все готово, все уложено, – переночевать эту ночь – и одна, совсем одна, она пустится в неведомый жизненный путь… Отец вернулся. Он прошел за ширмой в уборную, отмывает заводскую грязь, приводит себя в порядок… Лиза готовит последний раз ужин и чай отцу.

В окно со снятой занавеской бьют холодные порывы ветра. Звенит по стеклам дождь, течет плоскими струями, и слышно, как вода льется с подоконника в лужу… Холодный, зимний день.

Что-то будет завтра в море?

Отец вошел в комнату Лизы и устало сел к столу.

– Папа, мне не хотелось бы, чтобы ложь… или умолчание… ведь, умолчание, это – тоже ложь, особый вид лжи… остались между нами, – тихим, ласковым голосом сказала Лиза. – Позволь мне сказать тебе правду… Может быть, эта правда покажется тебе тяжелой, – прости меня тогда… Но лучше, если ты будешь знать. Это лучше лжи… Пускания пыли в глаза… Я говорю о себе, и, если я скажу молодежь… Это только я… Я одна. Я не смею говорить о других русских молодых девушках и юношах… Возможно, что они другие, но я – такая…

Акантову показалось, что в комнату страшною тенью вошла тишина. 3а окном бушевала непогода. Непроглядная ночь стояла там. Чуть обозначались кое-где резкими светлыми точками фонари предместья, да вспыхивали сигнальные огни на электрической дороге.

Скромный ужин был кончен. Чай допит в молчаливом ожидании, что скажет дальше Лиза. Томная надвинулась ночь. В тишине комнаты тревожней отбивал время будильник…

– Говори, детка, я слушаю…

– Папа… Эти полгода, что мы прожили с тобой под одной крышей, я много слушала тебя, и много перечитала старых и новых романов…

– Романов, – с досадой сказал Акантов.

– Я знаю, папа, ты не любишь романы…

– Не только не люблю и никогда не читаю их, но я глубоко презираю и самих людей, которые занимаются таким пустым делом, как писание романов… В такое-то время!..

– Но романы, папа, мне многое показали. Они мне показали жизнь прошлого. Папа… И раньше были – отцы и дети… Но между тогдашними отцами и детьми лежали двадцать, тридцать лет спокойно текущей жизни. Теперь между нами точно столетия прошли. У вас была одна жизнь, у нас – совсем другая. У вас одни понятия, у нас другие… Это, как река текла, текла медленно, тихо, где-то по высокому, прекрасному плоскогорью, по равнине, по альпийским лугам, цветами покрытым, и вдруг, подошла к обрыву, низверглась водопадом, промчалась между скал, обрушила их, и, вот, несется совсем в другом краю, в узкой долине. Кругом леса, тесно сдвинулись отроги гор. Поглядишь, и не скажешь, что это та же самая речка, что сонно текла по высокому плоскогорью. Мы, молодежь, как та река, не похожи на вас…

Лиза хорошо говорила. Опыт чтения докладов в университете ей дал много. То, что хотела сказать она, было ею выношено долгими днями раздумья и бессонными ночами. Она продолжала, опустив голову, будто читая по записке.

– У вас была семья, у вас был дом, была любовь, был брак, были дети, был любимый, не проклинаемый труд. Но, главное, у вас было Отечество! Россия, – и вам в нем хорошо жилось… Папа, – Лиза, не поднимая головы чуть заметно усмехнулась, – все твои беседы вертелись около одного: "Вера, Царь и Отечество". Это была ось всей твоей жизни, и ты хотел эту ось передать в меня, и сделал так, чтобы и мне эти три имени стали так же священны, как были священны тебе, чтобы они мне заменили все…

– Как же иначе?.. Иначе-то как же?..

– Вера… Я знаю… Я чувствую, что Бог есть. Хотя наука говорит другое… Мне даже вдруг покажется, что Кто-то подле меня, направляет мною, удерживает меня… Мне тогда страшно и хорошо… Но потом подумаю, и станет стыдно… Чего это я?..

– Это и есть вера…

– Не знаю, папа… Нет… От этого ощущения только до веры, до православной веры, очень далеко… Я знаю, что я крещена… Я православное имя имею – Елизавета… Но я никогда не учила катехизиса, я не ходила в церковь… Я видела, как легко тетя Маша, в угоду дяде Отто, оторвалась от веры… Где же мне было учиться катехизису?.. Я была в немецкой школе… Еще в той, дохитлеровской, школе… Воспитание моей души было чисто материалистическое. Я никогда не учила славянского языка, и не понимаю ни Богослужения, ни обрядов, и мне церковь ничего не дает… Я отошла от веры…

– Ты не от веры отошла, а от церкви… Будет время, ты вернешься к ней, она найдет тебя…

– Нет, папа. У меня нет веры в возмездие за грехи, а, следовательно, нет страха греха. Нет веры в будущую жизнь. Меня иссушила наука…

– Бедная ты моя девочка!..

Назад Дальше